В Балларате всего сорок тысяч жителей; и тем не менее, раз это город австралийский, у него есть все неотъемлемые черты большого, вполне современного и просвещенного города. Иначе и быть не может. Мне бы пора перестать твердить об этом, но я не в силах удержаться, ибо всякий раз поражаюсь сызнова. Я опущу кое-какие подробности, скажу только, что там есть парк, раскинувшийся на трехстах двадцати шести акрах; ботанический сад — на восьмидесяти трех акрах, с великолепными дорогими газонами папоротниковых растений и необычайно красивыми, подчас ценными, скульптурами; есть там искусственный пруд на площади в шестьсот акров, и к нему двести легких гоночных лодок, небольшие парусники и маленькие паровые яхты.
Меня так и подмывает добавить еще кое-что о похвальных особенностях города, но я молчу — не потому, что это неправда пли что я могу нескладно выразиться: нет, просто пусть об этом скажет другой человек, у которого к тому же больше оснований говорить, ибо он местный житель и все знает наверняка. Я подобрал отрывки из довольно пустой речи, произнесенной несколько лет тому назад мистером Уильямом Литт-лом, - он был в ту пору мэром Балларата:
«Как здесь, так и в других местностях Австралазии, наши граждане говорят на хорошем англосаксонском языке, свободном от американизмов, вульгаризмов и разнообразных диалектов нашей отчизны; он настолько чист, что его но постыдились бы Тренч или Латам. Наша молодежь, выросшая в благодатном климате, по своему телосложению и миловидности не имеет равных на солнечном юге. Наши юноши ведут себя отменно, а наши девушки, прелестные, как Психеи, «не преступая границ скромности», расточают улыбки, восхитительные, как ноябрьские цветы».
Комплимент, заключенный в последней фразе, может показаться прохладным, но это только кажется. Там ноябрь — летний месяц. А комплимент мистера Литтла в адрес местного языка — вовсе не комплимент, а истинная правда. Язык там нисколько не засорен - это признано всеми. В Германской империи все культурные люди утверждают, что говорят на ганноверском немецком, а все культурные люди Австралазии утверждают, что говорят на балларатском английском. Даже в Англии культ балларатского языка распространился довольно широко; а теперь, когда к кому благоволят даже два крупных университета, уже недолго ждать, пока он войдет в обиход всех образованных людей Великобритании. Главное его достоинство и том, что он короче обычного английского, — я хочу сказать: он более компактен. Сперва вы с трудом понимаете, если говорят так быстро, как говорил вышеупомянутый оратор. Свою мысль я поясню примером. Когда он пришел ко мне и я придвинул ему стул, он поклонился и сказал:
— Вас.
Потом, когда мы зажигали сигары, он протянул мне спичку, и я сказал:
— Благодарю вас.
А он ответил:
— Ста.
Тут я понял. «Вас» — конец фразы «Благодарю вас». «Ста» —конец фразы «Не за что, пожалуйста». Мистер Литтл не придал выражения ни одной из них; напротив, он произнес эти фразы настолько бегло, что они едва прозвучали. Таком весь балларатский английский в целом, и потому он очень мягок и приятен. Все звуки лишаются жесткости в резкости, приобретают нежные оттенки; голос вамнрает и услаждает слух, подобно тихому шелесту листьев в лесу.
Глава XXV. ЗАБАВНЫЙ МАРК-ТВЕНОВСКИЙ КЛУБ«Классической» называется книга, котирую все хвалят и никто но читает.
Новый календарь Простофили Вильсона
Снова в поезде — едем в Бендиго,
Из дневника.
23 октября. — Встали в шесть, выехали в половине восьмого; вскоре прибыли в Кастльмайн — в свое время край богатых золотых россыпей; несколько часов ждали поезда; двинулись без двадцати четыре и через час прибыли в Бендиго. Моим попутчиком был католический священник, человек куда более достойный, чем я, — но он, кажется, об этом не догадывался, — человек возвышенных свойств души, ума и характера; милый человек. Он далеко пойдет. Когда-нибудь он станет епископом. Потом архиепископом. Потом кардиналом. И наконец, я надеюсь, архангелом. И тогда он вспомнит обо мне, если я скажу: «Помните нашу поездку из Балларата в Бендиго? Тогда вы были всего-навсего отцом С., а я нулем в сравнении с тем, кем стал теперь». Чтобы добраться от Балларата до Бендиго понадобилось девять часов. Мы выиграли бы семь, если б пошли пешком. Впрочем, нам было не к спеху.
Бендиго в свое время тоже поразил мир богатыми месторождениями золота. Теперь здесь ведутся грандиозные кварцевые разработки — дело, которое, мне кажется, больше любого другого учит терпению, требует выдержки и крепких нервов. Город полон высоких дымовых труб и всяческих подъемных приспособлений и похож на нефтяной город. Кстати о терпении: одна местная компания, например, не находя ни крупинки и не получая ни гроша дохода, бурила и искала золото на большой глубине изо дня в день в течение одиннадцати лет; а потом нашла, и все сразу разбогатели. Одиннадцатилетние работы обошлись в пятьдесят пять тысяч долларов, а первой находкой было зернышко золота величиной с булавочную головку. Его хранят за семью замками, как реликвию, и благоговейно показывают посетителям — «шапки долой!». Когда мне его показывали, я еще не знал всей истории.
Это золото. Присмотритесь хорошенько, возьмите лупу. Ну, сколько, по-вашему, оно стоит?
— Два цента, наверное, или, в ваших английских деньгах, четыре фартинга, — ответил я.
— Так вот, оно стоит одиннадцать тысяч фунтов.
— Вы шутите!
— Нисколько. Балларат и Бендиго дали миру три огромнейших слитка, а этот самый огромный из трех. Каждый из двух других стоит девять тысяч фунтов стерлингов; этот — тысчонки на две больше. Он невелик, смотреть не на что, но его с полным правом назвали «Адам». Этот самородок — Адам наших россыпей, а его потомство дошло до миллионов.
Возвращаюсь к разговору о терпении. Другой рудник разрабатывали семнадцать лет и истратили уйму денег, пока он начал окупаться. А был случай, когда пришлось запастись терпением на двадцать один год, пока рудник начал приносить доходы. В обоих случаях рудник не только вернул все издержки в течение года-двух, но и принес немалую прибыль.
Бендиго выкачал золота даже больше, чем Балларат. Оба вместе они дали золота на шестьсот пятьдесят миллионов долларов, — а ведь это половина всей добычи в Калифорнии.
Благодаря мистеру Неизвестному — не будем вдаваться в подробности, касающиеся его имени и фамилии, — благодаря главным образом мистеру Неизвестному мое пребывание в Бендиго оказалось интересным и на всю жизнь оставило приятные воспоминания. Он мне это сам растолковал. Он сказал, что только благодаря его влиянию городские власти пригласили меня в ратушу, где я слушал речи в мою честь и говорил ответные; благодари его влиянию меня возили по городу и развлекали, показывая достопримечательности; благодаря его влиянию меня пригласили на крупнейшие рудники; благодаря его влиянию меня повезли в больницу и позволили взглянуть на выздоравливающего китайца, который ночью, два месяца назад, подвергся нападению разбойников в своей одинокой хижине и получил сорок шесть ножевых ран, не считая того, что был скальпирован; благодаря его влиянию этот китаец - сплошные заплаты,пластыри и бинты — восседал на своей койке, когда я пришел в больницу, притворяясь, будто читает какую-то мою книгу; благодаря его влиянию прилагались усилия уговорить архиепископа католической церкви Бендиго пригласить меня на обед; благодаря его влиянию прилагались усилия уговорить епископа англиканской церкви Бендиго послать мне приглашение на ужин; благодаря его влиянию шеф всей пишущей братии повез меня в лесистые окрестности и показал с вершины Холма Одинокого Дерева самую величественную, самую дивную панораму долин и одетых лесами гор из всех виденных мною в Австралии. А когда мистер Неизвестный спросил меня, что в Бендиго произвело на меня самое сильное впечатление и я ответил, что самое сильное впечатление на меня произвели служение общественным интересам и вкус, с каким сто пять миль городских улиц украсили тенистыми деревьями, он сказал, что это было сделано благодаря его влиянию.
Впрочем, я выражаюсь не совсем точно. Он не говорил, что все, о чем я рассказывал, случилось благодаря его влиянию, — это было бы дурным тоном; он попросту навел меня на такую мысль, и притом столь ненавязчиво, что я уловил ее, сам того не заметив, — как летом в лугах мы невольно улавливаем тончайший аромат, струящийся в воздухе,—навел меня на эту мысль деликатно, без капли назойливости или самохвальства, — но, как бы то ни было, все-таки навел.
Мистер Неизвестный — ирландец; человек образованный, серьезный, любезен и учтив; холостяк, лет сорока пяти, а может, пятидесяти от роду. Он пришел ко мне в гостиницу, и именно там происходила наша беседа. Он сразу расположил меня к себе и добился этого без особых усилий, отчасти своими подкупающе приятными манерами, но главным образом поразительным знанием моих сочинений, как выявилось в разговоре. Он знал самые последние и вряд ли был бы осведомлен лучше, если бы сделал их изучение целью своей жизни. Он поднял меня в моих собственных глазах, и я никогда не был так доволен собой. Я убежден, что он был наделен большим чувством юмора, хотя он ни разу не рассмеялся, он даже ни разу не улыбнулся; больше того, юмор не заставил его хоть чуточку изменить выражение лица. Мистер Неизвестный был неизменно серьезен - ласково, задумчиво серьезен, - зато он беспрерывно смешил меня; это было мучительно и в то же время доставляло огромное удовольствие — ведь он цитировал мои сочинения.
Мистер Неизвестный — ирландец; человек образованный, серьезный, любезен и учтив; холостяк, лет сорока пяти, а может, пятидесяти от роду. Он пришел ко мне в гостиницу, и именно там происходила наша беседа. Он сразу расположил меня к себе и добился этого без особых усилий, отчасти своими подкупающе приятными манерами, но главным образом поразительным знанием моих сочинений, как выявилось в разговоре. Он знал самые последние и вряд ли был бы осведомлен лучше, если бы сделал их изучение целью своей жизни. Он поднял меня в моих собственных глазах, и я никогда не был так доволен собой. Я убежден, что он был наделен большим чувством юмора, хотя он ни разу не рассмеялся, он даже ни разу не улыбнулся; больше того, юмор не заставил его хоть чуточку изменить выражение лица. Мистер Неизвестный был неизменно серьезен - ласково, задумчиво серьезен, - зато он беспрерывно смешил меня; это было мучительно и в то же время доставляло огромное удовольствие — ведь он цитировал мои сочинения.
Уходя, он обернулся и спросил:
— Вы меня не помните?
— Я? Нет, а разве мы с вами встречались?
— Нет, но мы переписывались.
— Переписывались?
— Да, много лет назад. Двенадцать или пятнадцать. Нет, даже больше. Но вы, конечно... — Он запнулся, потом спросил: — А замок Корриган вы помните?
— Н-нет... Такого названия я что-то не припоминаю.
Он с минутку постоял, держась за ручку двери, сделал шаг к выходу, но потом вернулся, сказал, что когда-то я интересовался замком Корриган, и спросил, не хочу ли я вечером поехать с ним к нему домой, чтобы поболтать об этом за стаканчиком горячего грога. Я был трезвенник, но обрадовался случаю сделать себе поблажку и согласился.
Около половины одиннадцатого мы вышли из зала, где я читал лекцию. Он привез меня в прелестно обставленную, уютнейшую гостиную, с хорошими картинами на стенах, индийскими и японскими безделушками на камине и на столиках и книгами повсюду - большей частью моими, что преисполнило меня гордостью. Яркое освещение, мягкие кресла, и под рукой все необходимое для грога и курения. Мы пили грог и курили. Наконец он протянул мне листок почтовой бумаги и спросил:
— Вы помните это?
— Еще бы, конечно помню!
Бумага была роскошного качества. Наверху — витая монограмма, оттиснутая, но тогдашней моде, металлической печаткой золотом, синим и красным; а под монограммой четкими готическими прописными буквами синего цвета выведено следующее:
Марк-Твеновский клуб
Замок Корриган
………………187
— Господи, как это к вам попало?! — воскликнул я.
— Я был президентом клуба.
— Не может быть! Вы...
— Да, я был первым президентом. Меня ежегодно переизбирали, пока заседания происходили в моем замке Корриган, в течение пяти лет.
Потом он показал мне альбом с двадцатью тремя моими фотографиями. Пять были давнишние, остальные — разных лет; коллекцию завершил снимок, сделанный Фолком в Сиднее, месяц назад.
— Вы нам прислали первые пять, остальные куплены.
Я чувствовал себя, как в раю. Мы сидели до поздней ночи и все говорили и говорили, и все на тему о Марк-Твеновском клубе в замке Корриган в Ирландии.
Я узнал об этом клубе давным-давно, лет двадцать назад, не меньше. Узнал я о нем из учтивого письма, написанного на вышеупомянутой почтовой бумаге и подписанного: «По поручению президента, С. Пемброук, секретарь». В нем сообщалось, что в мою честь учрежден клуб и члены его надеются, что я одобрю этот знак признания моего творчества.
Я ответил, поблагодарив за честь, и с трудом сдержался, чтобы не перелить свою благодарность через край.
Тогда и началась эта длительная переписка. Пришло новое письмо, доставившее мне, по поручению президента, список членов клуба — тридцать два. Я получил также копии устава и протоколы в форме брошюр, художественно отпечатанные. Все было предусмотрено: вступительный взнос и членские взносы, а также план заседаний — ежемесячно, для чтения рефератов о моих книгах и их обсуждения; раз в три месяца деловое заседание и ужин, без рефератов, но с застольными речами после ужина; был также приложен список возглавляющих лиц: президент, вице-президент, секретарь, казначей и другие. Письмо было кратким, но доставило мне удовольствие, ибо в нем говорилось о том глубоком интересе, какой проявляют члены клуба к своему новому начинанию, и так далее и тому подобное. В заключение меня просили сняться и прислать им фотографию. Я пошел к фотографу, снялся и послал им карточку, — разумеется, с ответным письмом,
Вскоре я получил значок клуба — очень изящную и красивую вещичку, очень художественную: лягушка из эмали, на золотом основании с золотой булавкой, выглядывала из-за прелестно перепутанных травинок и стебельков камыша. Я ее гладил, разглядывал, забавлялся и развлекался ею часа два подряд; потом свет случайно упал иа нее под другим углом, и мне открылась новая хитроумная деталь: при определенном освещении какие-то нежные тени травинок и камышовых стебельков сплетались в монограмму — мою монограмму! Теперь вы сами понимаете, что эта драгоценность была настоящим произведением искусства. А если подумать, как дорого она должна была обойтись, то станет ясно, что далеко не всякий литературный клуб может позволить себе подобный значок. По мнению Маркуса и Норда из Нью-Йорка, она стоила никак не менее семидесяти пяти долларов. Они не согласились бы сделать копию за эту цену, потому что ничего не заработали бы.
К этому времени клуб был уже на полном ходу, и с той поры его секретарь не забывал заполнять каждый час моего досуга. Он подробно и добросовестно сообщали мне о клубных прениях по поводу моих книг и делал это с воодушевлением и знанием дела. Обычно он конспектировал заседания; однако особо блестящие речи он полностью стенографировал, потом лучшие места из них выписывал и посылал мне. Больше всего он благоволил к пяти ораторам: Палмеру, Форбсу, Нейлору. Норрису и Колдеру. Палмер и Форбс в своих речах никак не могли удержаться от нападок друг на друга — оба с непревзойденной страстью, но каждый на собственный манер: Палмер при помощи красноречивой энергичной брани, а Форбс — изысканной, учтивой, но едкой сатиры. Я всегда угадывал, чью речь читаю, прежде чем видел подпись. У Нейлора был отточенный стиль и счастливый дар находить меткие сравнения и образы; стиль Норриса не блистал завитушками, зато отличался завидным лаконизмом, прозрачностью и строгостью. Однако настоящим перлом был Колдер. Он никогда не говорил, будучи трезвым; зато, когда не был трезв, говорил безостановочно, и, разумеется, его речи были самыми пьяными из всех, когда-либо произнесенных человеком. В них было множество разумных мыслей, но притом столько невообразимой путаницы и бреда, что у вас закружилась бы голова, если бы вы попытались что-нибудь понять. Оратор не имел намерения смешить, однако не смеяться было невозможно, ибо он со всей серьезностью плел невероятные нелепицы. За пять лет я изучил стиль всех пяти ораторов не хуже, чем стиль ораторов своего собственного клуба.
Доклады посылались мне каждый месяц. Они были написаны на бумаге обычного формата, по шестьсот слов на странице, в каждом почти всегда двадцать пять страниц, — добрых пятнадцать тысяч слов; собственно говоря, солидный труд целой недели. Хоть они и были длинноваты, я считал их захватывающе интересными, но, к моему несчастью, доклады никогда не приходили сами по себе. К ним всегда прилагался целый лист вопросов насчет смысла отдельных мест и выражений в моих книгах, и на все вопросы клуб желал получить ответы; кроме того, раз в три месяца мне присылали доклад казначея, доклад редактора, доклад комитета и отчет президента, — и о каждом из них всегда было желательно знать мое мнение; кроме того, клуб ждал от меня советов, если бы мне пришло на ум что-либо полезное.
С течением времени я начал страшиться этих посланий, и мой страх все рос и рос, и в конце концов я стал обливаться холодным потом при одной мысли о клубе. По натуре я лентяй и не люблю писать писем, а ведь всякий раз, когда я получал эти послания, мне приходилось — для coбственного спокойствия — все бросать и шевелить мозгами, снова и снова ломать себе голову, пока не подвернется что-нибудь подходящее для ответа. Первый год я справлялся недурно, но в последующие четыре года Марк-Твеновский клуб замка Корриган стал для меня проклятием, кошмаром, нестерпимой мукой всей моей жизни. И мне так ужасно, таи бесконечно надоело делать умное лицо для фотографии! Ежегодно к течение пяти лет я позировал фотографам, чтобы удовлетворять этот ненасытный клуб. В конце концов я взбунтовался. У меня больше не было сил выносить этот гнет. Я собрался с духом, разорвал цепи и снова стал свободным, счастливым человеком. С этого дня я сжигал толстые конверты секретаря в ту самую минуту, как их доставляла почта; он посылал их все реже, а потом и вовсе перестал.