Андрей Гуляшки
Три жизни Иосифа Димова
АНДРЕЙ ГУЛЯШКИТРИ жизни ИОСИФА ДИМОВА
РоманЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ТА, КОТОРАЯ ГРЯДЕТ
Фредрих Шопен – Соната №2, опус 35
„Я учился тогда в Академии художеств на последнем курсе класса живописи, готовился к защите дипломной работы, но в конце зимы, после долгих месяцев недоедания и холода, слег, а когда немного поправился, календарь показывал, что весна уже справила свой свадебный бал. Правда, я и без календаря мог догадаться, что песенка зимы давно спета: из окошка моего подвала было видно, что прохожие уже не носят бот и галош, плиты тротуара сухи, а где-то между десятью и одиннадцатью часами утра на них появляются веселые солнечные зайчики. Да, свадебные празднества весны, конечно же, отшумели и пышный наряд вероятно снят; почки жизни вот-вот распустятся, и звено великого круговорота замкнется.
Долгонько же я хворал! Когда болезнь свалила меня с ног, на дворе шел снег. А виноват был я сам. Если бы меня не угораздило легкомысленно уволиться с места официанта, я бы обедал каждый день и силенок, естественно было бы больше.
Ничего не поделаешь. Надумав уйти из ресторана, я сказал себе, что лучше умереть с голоду, чем разносить все эти похлебки да яхнии, подметать загаженный окурками и другим мусором пол. От такой трудовой деятельности меня воротило с души. Я прикинул, что если стану чаще помещать в нашем литературном еженедельнике карикатуры и иллюстрации, то этого заработка хватит, чтобы раз в день питаться по-человечески. Но еженедельник закрыли на неопределенный срок, и мои оптимистические рас четы повисли в воздухе. Из дому мне изредка присылали сало, шкварки и лепешки, этого хватало, чтобы не протянуть ноги, но было крайне недостаточно, чтобы держаться на них. И я стал добычей вирусов.
С болезнью, а может, именно из-за болезни, кто знает, меня частенько стали навещать довольно странные видения.
Я говорю „странные”, потому что некоторые из них было невозможно понять здравомыслящему человеку, они наплывали из царства снов и фантасмагорий, в то время как остальные были такие земные и реальные, что трудно было догадаться, где кончается фантастика и начинается реальность.
Взять хотя бы историю с горбатой Марией, работницей швейной мастерской, моей ровесницей, которая жила в мансарде нашего дома. Лицо у Марии было довольно миловидное, но природа обошлась с ней удручающе жестоко: плечи девушки сутулились, казалось, будто она носит на них навечно пришитое вьючное седло. Недостаток этот в общем-то было бы можно терпеть – горб был не так уж велик, – если бы он не уродовал пухленькую фигурку девушки.
Встречая Марию на лестнице или у подъезда, я улыбался ей расточительно щедрой улыбкой, шутливо задавал один и тот же вопрос: „Как дела, Мария?” и тут же бесцеремонно добавлял: „А как с любовью?” Лицо девушки вспыхивало, в красивых карих глазах застывал горький немой упрек, но она старалась отвечать мне в тон. „В общем неплохо!” – говорила она, и губы ее слегка подрагивали. – Ты что, сомневаешься?” Я торопливо заверял ее, что не сомневаюсь, и спешил поскорее убраться. Еще, боже сохрани, наберется смелости да привяжется!
Так вот, загадка, приняв образ Марии, спустилась однажды с мансарды в подвал, но, видно, оттого, что у меня был страшный жар и мозг буквально плавился, я не мог сообразить, что это – видение, химера или живое существо из плоти и крови. Самым удивительным было то, что Мария являлась в минуты, когда сознание мое было помутнено, и мозг пылал в пожаре раскаленных красок, каких мне не приходилось видеть даже во сне.
Когда температура спадала, и я с горем пополам приходил в себя, никакой чудо-Марии возле не оказывалось. Я утешал себя, что это, слава богу, было всего лишь видение. Но кое-какие вещи меня озадачивали, повергали в тревогу: кто-то вычистил мой пузатый чайник, вскипятил чай, оставил на столе тарелочку с двумя-тремя кусочками сахара и ломтиком кекса. Кто это был? Горбатая Мария? Но почему непременно она, ведь ко мне заходили мои товарищи, однокурсники! Кто-нибудь из них расщедрился и купил мне сластей, а девушки вычистили чайник и вскипятили чай. Большое дело!
Как-то в минуту просветления, когда я погружался в ледяное спокойствие и на лбу выступали капельки холодного пота, я спросил горбатую Марию:
– Скажи честно, это ты чистишь мой чайник? Она запротестовала:
– Как ты мог придумать такое? – потом тихо добавила: – Если бы догадалась, вычистила бы непременно!
– А сахар и пирожные ты приносишь?
– Мне даже в голову не приходило! – возразила она и, помолчав, со вздохом сказала: – Жаль, не додумалась, а то непременно купила бы тебе сахару и еще чего-нибудь сладкого. Ты какие пирожные любишь? – спросила она с невинной улыбкой.
– Только попробуй! Все, что принесешь, выброшу за окно, так и знай!
Она не поверила. Проклятый женский инстинкт подсказывал ей, что мне до смерти хочется сладкого.
Но это все мелочи. Самая большая загадка, загадка-чудо, свалилась на мою голову в одну из ночей, когда я, возможно, находился на грани жизни и смерти. Ведь во время любой тяжелой болезни наступает критический момент, когда Зевс удаляется со сцены, вверяя будущее человека в руки Судьбы. А та берет свои весы, кладет на одну чашу жизнь, а на другую смерть и безучастно наблюдает, какая из двух перетянет. Так вот и в ту роковую ночь Судьба держала весы, а я то весь пылал, то стучал зубами от зверского холода. И во время одного такого приступа полярной зимы горбатая Мария легла рядом со мной и прижала меня к своей груди, чтобы перелить мне свое дыхание, свое тепло, вырвать меня из царства холода, откуда нет возврата. А потом наступили мгновенья всепоглощающей страсти, которой ни до чего не г дела.
Возможно, это была галлюцинация, но когда я проснулся на рассвете, у меня было чувство, что на дне души плещется омерзительная зловонная муть. Я стыдился самого себя как человек, во сне испытавший эдипов комплекс.
С того утра угрызений началось мое выздоровление.
Да, „загадка Марии” не была единственной. В те кошмарные ночи мне раз десять снился один и тот же сон. Я иду через поле подсолнечника. Само поле и вся окружающая местность мне знакомы, я не раз бродил по ней, но подсолнухи стоят какие-то чудные: головы у них не золотые, а лиловые, вроде как химические. Я забрел на делянку деда Панко, иду, а сам то и знай оглядываюсь, боюсь, как бы не увидел меня этот самый дед: уж больно он лют, не дай бог заметит – тут же запустит тяжелой клюкой и ругаться будет на чем свет стоит. Хожу я между подсолнухами и дивлюсь: головы лиловые, а стебли ниже колен – золотые. И воздух вокруг моей головы тоже лиловый, а ноги тонут в золотой дымке. Такой запутанный, невозможный сон! Но дело было, конечно, не в этом – мало что может присниться человеку! Загадка заключалась в том, что сон этот повторялся – абсолютно одинаковый, словно все следующие фабриковались под копирку или печатались с матрицы…
Чем больше я выздоравливал, тем сильнее руки мои тосковали по работе. Я брал угольный карандаш, устраивался под окном, и на листе бумаги в мгновение ока возникали домишки нашей деревенской улицы, ветхие плетни, через которые я не раз перелезал, кривые груши, старые орехи, кроны которых были похожи на небольшую рощу. Появлялся колодец с журавлем , тот самый, что стоит на развилке дорог, одна из которых ведет в Подгорье. Издалека колодец напоминал гигантскую диковинную птицу, нацеленную клювом в пепельное небо, одинокую, невесть как уцелевшую после кошмара всемирной катастрофы… Я откладывал лист в сторону, брал другой. Смежал веки, прислушивался, и на меня волнами наплывала песня старого букового леса, далекое позванивание колокольчиков стада, хриплый крик сойки… По укатанным проселкам мчались расписные повозки, слышался топот конских копыт, звон железных ободьев; выкрики дюжих возниц вспарывали залитый солнцем простор…
Старые буки на моем листе напоминали гайдуков давних времен; овцы под тяжелой тучей, сбившись, дрожали в предчувствии молний и грома: повозки летели, коки смахивали на крылатых змеев, а в повозках восседали богатырского сложения дружки, они натягивали поводья и размахивали пестрыми баклагами, что пылали на солнце разноцветными языками пламени.
Кто-нибудь видел разноцветное пламя? Вряд ли. Почему же тогда на моих рисунках оно переливалось всеми цветами радуги – сам не знаю.
И почему тот колодец с „журавлем” напоминал одинокую диковинную птицу – тоже не знаю.
Да, чудеса существуют, и о самом удивительном чуде вы сейчас услышите. В сущности, я собирался рассказать вам об этом случае, а все остальное, о чем упоминалось в моем рассказе, – только вступление.
Приближался конец апреля, я уже твердо стоял на ногах, пора было подумать о дипломной работе. Но стоило немного походить, как у меня начинала кружиться голова, и один молодой врач, связанный с нашими товарищами, дал мне совет погреться несколько дней на солнышке, а потом уже слоняться по городу. Я послушался. В мои хоромы солнце не заглядывало, приходилось выбираться на улицу, это меня утомляло: я отвык стоять на ногах. К тому же меня раздражала уличная суета, хотя наша часть бульвара была не такая уж многолюдная. (Дом в котором я жил, стоял на углу бульвара Фердинанда и улицы патриарха Евфимия, напротив кабачка „Спасение”). Тогда я придумал подняться на площадку первого этажа, там было широкое окно, выходившее на бульвар. После трех часов дня солнце, начинавшее клониться к закату, брало это окно на мушку и держало его на прицеле часов до шести. Вот какая удачная мысль пришла мне в голову! Сидя на подоконнике, я мог даже делать зарисовки домов, стоявших напротив, площади, что время от времени, когда по ней проезжала пролетка или такси, оживала и вздрагивала. Только городские пейзажи были мне не по вкусу.
На третий день безделье начало донимать меня не на шутку, я дал себе слово не подниматься на опостылевшую площадку и даже начал строить планы завтра выйти из дома. Я сидел и думал, куда направить свои стопы. Нечего и говорить, прежде всего я отправлюсь в редакцию нашего еженедельника, который опять начал выходить. Главный редактор прислал мне открытку к Первому мая с пожеланием скорого выздоровления. Потом разыщу секретаря нашей комсомольской ячейки, скажу, что я уже в форме, и он может вполне рассчитывать на меня. И еще, конечно, я зайду в академию, повидаюсь с друзьями и разузнаю, когда нужно представить проект дипломной работы.
Составленная мной программа была великолепна, и все было бы распрекрасно, если бы не терзал неотступно вопрос, где раздобыть немного денег. Вчера, поднимаясь по лестнице, я встретил свою хозяйку, она живет на верхнем этаже, и весь похолодел – ведь я целых три месяца не платил ей за квартиру. Ничего не скажешь, приятная встреча!
Моя хозяйка -из тех вульгарно красивых женщин, которые с первого взгляда порождают так называемые „похотливые желания”даже у самых больших скромников. Если бы не проклятый долг, я бы непременно отважился на пару дерзких слов. Ее муж – известный архитектор, представитель нескольких иностранных строительных фирм, – постоянно пребывает в разъездах. Весь второй этаж, и первый, и мой подвал принадлежат господину архитектору, но поскольку он почти не бывает дома, плату с квартирантов собирает госпожа архитекторша.
– А, господин Димо! – ее полные губы сложились в улыбку, в то время как холодные серо-зеленые глаза смотрели на меня критически. – Выздоровели в конце концов?
Я понял этот вопрос так: „Господин Димо, когда же в конце концов вы расплатитесь со мной за квартиру?” Я сказал:
– Дня через два-три, мадам, я буду в форме, имейте терпение!
– Ишь ты – сказала она, и в глазах ее вспыхнули зеленые огоньки. – В форме, скажите на милость! А сам – кожа да кости. Смахивает на великомученика, а туда же болтает о форме!
Лицо ее почему-то не выражало гнева. Она даже усмехалась, а ведь раньше, помню, смотрела на меня волком стоило задолжать за один месяц.
– Мадам, если я даже буду смахивать на мощи святого Ивана Рильского,- сказал я, – то постараюсь внести причитающуюся с меня сумму за три месяца. Проявите немного терпения, только и всего!
В одну секунду лицо ее окаменело, огоньки в глазах погасли, на их месте тлели зеленые угольки. Помолчав, она сказала:
– Что вы мелете, ведь ваша приятельница, горбатая, что живет в мансарде, расплатилась со мной от вашего имени дне недели тому назад!
Лицо мое, вероятно, вытянулось и застыло от неожиданности, вернее – от ужаса. Но я живо взял себя в руки: нужно спасать свою честь и честь той несчастной, нашу классовую честь. Небрежно улыбнувшись, я хлопнул себя ладонью полбу и, пожав плечами, брякнул:
– Прошу прощения! Запамятовал.
– Скажите, какой забывчивый! – съехидничала хозяйка.
– Что же тут удивительного? – огрызнулся я. – Все преходящее легко забывается. В ожидании дня переезда в ваши солнечные хоромы, я стараюсь не думать о таких бренных вещах, как долги, денежные обязательства и прочая буржуазная галиматья!
Она скорчила надменную гримасу, потом, пересилив себя, снисходительно улыбнулась.
– Знаете, господин Димо, что сказал Христос? Блаженны верующие! – изрекла она и, выпятив высокую грудь, медленно и важно стала спускаться по лестнице. Я обычно не прочь поглазеть на нее, но теперь мне было не до этого.
Вечером, увидев свою милосердную самаритянку – откуда она только взялась на мою голову! – я коршуном налетел на нее и заорал: „Как ты смела, черт тебя побери, платить вместо меня за квартиру? Почему ты ничего мне не сказала?”
Мария побледнела, потом лицо ее залилось краской и опять стало белым, как стена.
– Я забыла, – пробормотала она. – Если бы не забыла, непременно сказала бы!
– Как ты узнала, что я задолжал за квартиру? – спросил я.
– Хозяйка как-то встретила меня, когда я спускалась к тебе, и говорит: „Напомни ему, что он не платил за квартиру три месяца и что я не буду с ним церемониться, хоть он и больной!”
Она подняла голову и взглянула на меня кроткими, умоляющими глазами, полными такого покорного обожания, что у меня свело глотку. „Ну и зверюга же ты!” – чистосердечно упрекнул я себя. Но сердце мое не потеплело. Я сказал:
– Постараюсь на днях вернуть тебе эти деньги! – и поспешил уйти, чтобы не слушать ее возражений. Ушел, не попрощавшись. Чего доброго, размякну опять или черт замутит мне разум, – омерзительный осадок от того злополучного сна все еще лежал на дне моей души. Да и был ли то сон? Боже, избавь! – как говориться в молитвах. – Боже, избавь!
Вот что омрачало мне душу. Лучше тысячу раз быть выброшенным на улицу, чем жить подаяниями влюбленной в меня горбуньи! В подобных случаях просто не знаешь, что делать – плакать или смеяться, – кажется, собрал бы пожитки и убежал бы за тридевять земель, сменил фамилию, стал подданным далай-ламы.
Я погружался в невеселые бездонные мысли, как вдруг почувствовал особенный, я бы сказал, „нетленный” трепет в груди, – волнение или, может, радость, которую смутно ждал, ждал и не верил, что она устремится мне навстречу так скоро.
В сущности, она шла спокойно, ни о какой стремительности не было и речи. Радость приняла облик девушки, русые волосы которой в косых лучах солнца казались золотистыми. На ней было синее платье в белый горошек, в котором она выглядела особенно стройной. Грудь у нее была невысокая, едва вырисовывалась, и вообще она не будила с первого взгляда чувств, подобных тем, которые вызывала моя хозяйка. Овал лица нежный, „акварельный”, как выразился бы живописец более старомодного толка. Одним словом, если бы нужно было для большей наглядности определить ее типаж, то я бы смело отнес ее к женщинам северного типа.
Впрочем, какая она женщина, помилуйте! Женщина-это моя хозяйка, ее развитые, пышные формы будоражат воображение, порождают желание физического обладания. Девушка же, увиденная мной из окна второго этажа, еще только готовилась стать женщиной. Ей было не больше девятнадцати лет, и в походке сквозило нечто девчоночье.
Она шла со строны памятника патриарху Евфимию, медленно пересекая площадь, солнце, которое садилось над кабачком „Спасение”, освещало ее с головы до ног, и она, вся сияя, двигалась в золотом ореоле.
Я не выпускал ее из поля зрения, пока она не поравнялась с моим окном. Миновав фасад, девушка повернула влево и исчезла из вида.
Стремглав ринувшись вниз по лестнице, я выбежал на улицу, – откуда только сила взялась в моем исхудавшем теле! Добежал до угла, окинул взглядом улицу, пересекающую наш бульвар, – видение исчезло, словно бы расплавилось в солнечных лучах. Я прислонился к уличному фонарю и только тут почувствовал, как бешено колотится сердце. Неужели это была галлюцинация?
Внизу, в подвальном коридоре я чуть не сбил с ног служанку моих хозяев, ядреную, уже испорченную провинциальную девку. Я обнял ее за талию, повернул лицом к себе и деловым тоном спросил, знает ли она девушку, которая живет где-то рядом, ходит в таком-то платье и на вид ей можно дать столько-то лет.
Она осклабилась и спросила, кто сохнет по этой барышне – уж не я ли, я ответил, что ею интересуется один мой хороший знакомый.
– Ну, тогда так и быть скажу! – сказала служанка, сделав вид, будто поверила. – Эта барышня живет в третьем доме от угла, где фонарь. Такой большой двухэтажный дом, желтый – за железной оградой, а впереди палисадник.
– Да? – с радостным нетерпением воскликнул я.
– А зовут ее Снежка, Снежана. Ее отец адвокат, через год едет в Англию консулом, и барышня каждый день ходит на уроки английского языка. Что скажешь?
– Скажу, что ты ангел, хотя и спишь с архитектором, обдуриваешь хозяйку!
На радостях я ее обнял – я был безмерно счастлив.
Потом пошел в свои хоромы, не раздеваясь, бросился в постель и закрыл глаза. Она была там, под ресницами. Шла ко мне3неся золотое сияние.
В этом подвале, напротив кабачка „Спасение”, я жил еще с год – до новой осени. Моя дипломная работа была сдана-я написал тот самый одинокий колодец с журавлем . Вокруг колодца, сколько хватает глаз, расстилается поле, а над ним – знойное, словно посыпанное пеплом небо. Слева на горизонте виднеются клубы дыма, они вздымаются в поднебесье, точно стаи воронов, вероятно, там горит село. Домов не видно, только клубится дым, зловеще освещаемый пунцовым заревом. А у колодца, возле рассохшейся колоды, сидит сгорбленная тысячелетняя старуха в черном платке, сухая, как земля вокруг и серая, как небо. Выцветшими от ожидания глазами она смотрит туда, где пепельный небосвод, словно огромный колпак надвигается на спаленную равнину.
Члены государственной комиссии, увидев мою работу, вначале пришли в замешательство, потом почти единодушно решили, что моя работа или должна быть начисто отвергнута или же мне нужно поставить за нее „отлично”. Один только Пенко Димитриев, преуспевающий молодой художник, придерживался особого мнения. Он заявил: „Отвергнув эту картину, мы сделаем два промаха. Во-первых, восстановим против себя общественное мнение, на нас начнут тыкать пальцами как на ярых консерваторов. Во-вторых, с нашей легкой руки вокруг имени этого молодого человека поднимется шумиха, мы создадим ему, так сказать, ореол славы. И потому я предлагаю избрать средний путь – и волки будут сыты, и овцы целы, – предлагаю поставить ему четверку”.