Эти слова, откровенно говоря, меня ошеломили, но я тут же спохватился и стал уверять ее, что у меня и в голове ничего такого не было, что греть руки было вовсе не обязательно, – как будто я никогда не швырял в девушек снежками!
– Ты, наверное, думаешь, что я позвала тебя потому, что ты принадлежишь к сильным дня? Решила подлезть к тебе, заручиться расположением, чтобы ты меня защищал?
– Боже мой! – возмущенно воскликнул я, хотя в грош не ставил бога. – Ну что ты выдумываешь?
А вокруг нас сыпался на землю дивный снег, было так тихо и бело, что казалось, будто мы очутились в ином мире, на какой-нибудь другой планете. Две снежинки умудрились одновременно упасть на ресницы Виолетты, и она воскликнула:
– Сними их!
Глаза ее были закрыты.
Я осторожно приблизился к ней, дотронулся губами до левого глаза, выпил снежинку, потом проделал то же самое с другой. В эти мгновения Виолетта, конечно же, дышала, и я с наслаждением поглощал выдыхаемый ею воздух. Сердце мое забилось с удвоенной силой. Когда я кончил эту процедуру, по какой-то случайности, которую можно считать веселой прихотью судьбы, новая снежинка упала ей на губы. „Вот так подарок!” – подумал я, разволновавшись еще больше.
Пока я раздумывал и готовился совершить священнодействие – ведь речь шла о поцелуе особого рода, не похожем на те, которые можно купить за гроши или получить в обмен на пакетик жареных каштанов, которые раздают направо и налево, словно захватанные руками иллюстрованные журналы; так вот, пока я готовился к священнодействию, моя недотрога бросилась прочь и, залившись ординарным звонким смехом, крикнула: „Ну-ка, догоняй!”
Делать было нечего, я понесся в своих снегоходах по ее белым следам.
Когда мы возвращались, я уступил ей протоптанную в снегу тропинку, а сам, чтобы идти рядом с ней, брел по щиколотку в снегу у ее левого плеча. Мы безумолку болтали о разных разностях – о фильмах, книгах, общих знакомых, – но чем ближе подходили к дому, тем больше омрачалось ее лицо, она как-то сразу вся сникла, порой умолкла на полуслове, пропускала мимо ушей мои вопросы, теряла нить разговора.
Они жили на втором этаже дома, стоявшего на углу улиц Шейново и Шипка. У подъезда сверкала эмалью табличка „Доктор Иван Хаджиниколов, рентгенолог”. Это был ее отец. Я протянул на прощанье руку, а она вдруг спросила, как давно я у них не был, пожалуй, месяца три с лишним. Прикинув в уме, я согласился, что в самом деле долго не заходил к ним. Тогда Виолетта сказала, что если я не боюсь общаться с людьми, отвергнутыми обществом, то могу зайти. Меня задела скорее шаблонность фразы, чем ее содержание. Доктор Хаджиниколов мог и теперь рассматривать через свой рентген внутренности пациентов с таким же успехом, как делал это до Девятого. Никто ему не чинил препятствий, поскольку он не был фашистским прихлебателем, не водил дружбу с палачами. Правда, Виолетту не сразу приняли в консерваторию, хотя вступительный экзамен был сдан ею на „отлично”, пришлось мне обратиться к отцу, и он долго обивал пороги разных комитетов, пока вопрос не был решен в ее пользу. А по мне, таких людей, как доктор, нужно было щадить. Ведь они честно делают свое дело и не суют нос в политику.
Родители Виолетты знали меня с детства, поскольку мы с ней учились вместе и в прогимназии, и в гимназии. В прогимназии мы даже сидели за одной партой, и я решал ей задачи на контрольных по арифметике. Ей, бедняжке, с трудом давались пропорции. Но зато она так играла на пианино, что выворачивала мне душу на все триста шестьдесят градусов!
– Что ж, могу и зайти, – сказал я с улыбкой. – Сыграешь? Я с удовольствием послушаю.
У Хаджиниколовых была большая квартира, в которой они жили только втроем. Старик занимался своим рентгеном и пациентами в кабинете, мать по обыкновению сидела с приятельницами в небольшой приемной, обставленной мебелью цвета слоновой кости. А мы с Виолеттой шли в гостиную. Она садилась за пианино, я же устраивался в огромном кресле и, смиренно закрыв глаза, уносился в безграничные просторы Вселенной.
Виолетта открыла дверь, и у меня мелькнула мысль, что я стою на перекрестке нового великого переселения народов. В большой докторской квартире теперь жили три семьи. Гостиная была разделена надвое дощатой перегородкой. Хаджиниколовьм оставили половину гостиной, кабинет доктора и бывшую аппаратную. Я говорю „бывшую”, потому что рентгеновского аппарата в ней уже не было.
Нас встретила Марина Хаджиниколова, мать Виолетты. Я помнил ее хорошо сохранившейся женщиной, пухленькой, веселой, не лишенной тех прелестей, которые особенно нравятся захмелевшим мужчинам. Теперь же она выглядела состарившейся, увядшей, поблекшей, ее глаза то и дело слезились. При виде меня она заплакала, безмолвно, горько и Хаджиниколову пришлось осторожно увести ее в бывшую аппаратную. Мы с Виолеттой прошли в гостиную, там было такое скопление вещей, что негде повернуться вдвоем. Огромные кресла стояли одно на другом, а чтобы эта пирамида не обрушилась, к ней были приставлены два крыла старинного буфета черного дерева.
Виолетта швырнула куда-то свою курточку, уселась за пианино и заиграла Брильянтный вальс Шопена. Я взобрался на верхнее кресло, а доктор взгромоздился на буфет, встал во весь рост и принялся, как говорят социологи, посвящать меня в „ход событий”.
– Рентген национализировали для больницы, – сказал он.
– Ага! – небрежно бросил я, притворяясь равнодушным, будто речь шла не о рентгене, а о старом докторском пальто.
– Я им предложил, чтобы они и меня национализировали, но они сказали, что я им не нужен. А по-моему, нужен, аппарат у меня несколько особый, не каждый может с ним справиться.
– Ничего, привыкнут! – сказал я.
– Да, конечно!
Брильиантовый вальс вдруг оборвался, словно перехваченный ножом. Виолетта выбежала из комнаты.
– Впрочем, я и без рентгена обойдусь, – промолвил доктор. – У меня есть вторая специальность – я терапевт, – как-нибудь проживем. Переоборудую аппаратную в кабинет.
Тут вошла госпожа Хаджиниколова и с жалкой улыбкой, глядя на люстру, предупредила меня, чтобы я не вздумал уходить, – она приготовит кофе.
– Меня беспокоит судьба Виолетты, – сказал доктор, подождав, пока супруга выйдет из комнаты. – Вы знаете, что ее переводят из класса фортепьяно в класс ударных инструментов?
– Это где барабаны и кастаньеты? – спросил я. Доктор кивнул.
– А почему, черт возьми? – спросил я, чувствуя, что у меня начинает кружиться голова: я не могу смотреть вниз с высоты.
– Фортепьянный класс якобы перегружен, а Виолетта одна из последних в списке, вот на ее долю и выпало счастье перейти к ударникам. Иными словами, они решили избавиться от нее из-за классовой принадлежности, вот и все!
– Именно. – сказал я и, помолчав с минуту, довольно неуверенно добавил: – Попрошу отца что-нибудь сделать. – Мне вспомнился проклятый эскиз, конфликт отца с Димитровым, и в голосе моем прозвучали нотки колебания.
– О, да, отец ваш – человек авторитетный! – воскликнул доктор. – Он может вершить чудеса!
– Кто знает, – усомнился я.
Мы помолчали. Да и о чем нам было говорить? Мне было двадцать, а ему – под пятьдесят. Я был комсомолец, активист гвардии победителей, он – представитель класса, выброшенного на свалку истории, как писали тогда в газетах.
– Каков бы ни был результат, – промолвил Хаджиниколов, – я вам буду глубоко признателен! – и более тихим голосом добавил: – В худшем случае, я отправлю ее во Францию к сестре, она работает в Лионском Кредите. Лучше быть машинисткой во Франции, чем барабанщицей у себя на родине!
– Это свинство! – возмутился я. – То, что вы говорите, – просто свинство!
Он ничего не ответил, снял очки, достал из кармана платок и отвернувшись, наспех вытер набежавшие на глаза слезы. Маленького роста, с отвисшими щеками и кругленьким животиком, он был похож на бакалейщика, если верить описаниям, которые даются в старых книгах.
Пока мы обменивались мыслями о дальнейшей судьбе Виолетты, из кухни послышались сердитые женские голоса. Сначала они звучали сдержанно, приглушенно, потом перешли в крик.
В гостиную прибежала мадам Хаджиниколова. Она влетела так стремительно, словно ее швырнуло в дверь ураганом. На ней не было лица, подбородок дрожал, словно подвешенный на пружине, левая бровь лезла кверху, будто ее тянули каким-то невидимым крючком.
– Нет, это просто невыносимо! – вскричала бедная женщина трагическим голосом и попыталась упереть руки в бока, но они мимо ее воли поднялись к лицу. Она уткнулась лицом в ладони и всхлипнула.
Толстенький доктор спрыгнул с буфета и принялся ее утешать, почувствовав себя неловко на своей галерке, я тоже решил приземлиться. Когда я очутился на одном уровне с четой Хаджиниколовых, истина о разыгравшейся на кухне драме предстала передо мной, как любят выражаться некоторые литераторы, во всем своем омерзительном блеске. Со слов Хаджиниколовой выходило, что „эта хамка” (представительница другой половины населения квартиры) заняла всю плиту в общей кухне и ни за что не желала уступить докторше конфорку, чтобы та сварила кофе.
Пока мы обменивались мыслями о дальнейшей судьбе Виолетты, из кухни послышались сердитые женские голоса. Сначала они звучали сдержанно, приглушенно, потом перешли в крик.
В гостиную прибежала мадам Хаджиниколова. Она влетела так стремительно, словно ее швырнуло в дверь ураганом. На ней не было лица, подбородок дрожал, словно подвешенный на пружине, левая бровь лезла кверху, будто ее тянули каким-то невидимым крючком.
– Нет, это просто невыносимо! – вскричала бедная женщина трагическим голосом и попыталась упереть руки в бока, но они мимо ее воли поднялись к лицу. Она уткнулась лицом в ладони и всхлипнула.
Толстенький доктор спрыгнул с буфета и принялся ее утешать, почувствовав себя неловко на своей галерке, я тоже решил приземлиться. Когда я очутился на одном уровне с четой Хаджиниколовых, истина о разыгравшейся на кухне драме предстала передо мной, как любят выражаться некоторые литераторы, во всем своем омерзительном блеске. Со слов Хаджиниколовой выходило, что „эта хамка” (представительница другой половины населения квартиры) заняла всю плиту в общей кухне и ни за что не желала уступить докторше конфорку, чтобы та сварила кофе.
Докторша опустилась на один из беспорядочно скученных кожаных пуфов и горько, безутешно зарыдала. Супруг ее сердито пыхтел и в трусливом смятении бубнил, что не станет вмешиваться в бабьи истории: он, видите ли, не желает иметь неприятности с властями.
Во мне вдруг, сам не знаю почему, взбунтовалась дюжина чертей, я стиснул зубы, словно кто-нибудь на моих глазах ел лимон, и, с трудом давая себе отчет в том, что собираюсь делать, ринулся на кухню, готовый, как пишут некоторые поэты, к славе и к бесславию. Там я буквально налетел на бабищу, составленную из груди и живота, над которыми выступал тройной подбородок. Голова у чудища была с кулак, она состояла из сверкающих кошачьих глаз и разинутой рыбьей пасти. Возможно, баба эта и не была так отвратительна, но мне, впавшему в ярость, все представлялось в мрачном свете.
– Как ты смеешь так обходиться с докторшей? – заорал я. – Ты человек или чудовище?
– А ты катись отсюда! – окрысилось на меня чудовище. – Откуда ты такой бедовый взялся, чего лезешь не в свое дело?
Не знаю, чем бы кончился этот страшный скандал, если бы в дверях вдруг не вырос, словно привидение, усатый мужик в бараньей шапке на голове и пальто городского покроя. Мужик был богатырского сложения, и, по всему видно, скорый на расправу. В довершение всего от него разило перегаром.
– Что тут за галдеж? – спросил мужик, сверля меня свирепым взглядом.
– Эта женщина ни за что, ни про что цепляется к докторше, не дает ей сварить кофе! – обиженным тоном заявил я.
– Вот как? – мужик злобно вытаращил глаза, потом вдруг развернулся и врезал жену по щеке. Оплеуха получилась звонкая, будто кто-то разломал надвое сухую сосновую доску.
Мужик ушел на свою половину, оставив после себя спиртной дух, баба же опустилась на табуретку, и, заревев хриплым голосом, принялась молотить себя по голове кулаками.
Теперь, когда взбунтовавшиеся черти ретировались, я увидел, что женщина не так уж противна, какой показалась сначала: передо мной сидела просто толстая деревенская баба, и только. Она не плакала, а скорее скулила, как побитая собака, время от времени посматривая на меня желтыми кошачьими глазами, в которых светился жестокий упрек.
– Говорила я тебе, не лезь не в свое дело! – сказала она, неожиданно перестав плакать и бить себя по голове кулаками. – Опять я вышла виноватой, опять мне досталось. И отчего это, пресвятая богородица, все шишки на меня валятся? Да разве я со зла не давала докторше сварить кофе? Чтоб мне лопнуть, если я на нее зло держу. Да как быть-то? Мне ведь на работу заступать во вторую смену, в четыре я выхожу из дому, а до этого нужно ужин сварить моему вурдалаку, чтоб он подавился, проклятый! Попробуй тут, свари, когда докторша то и знай путается под ногами! А мой-то привереда, чуть что не по вкусу – кулаком в зубы. В деревне хоть свекровь помогала, да и он перед ней не больно давал волю рукам. Тут же – до бога высоко, до царя далеко. Бьет смертным боем! Ой, боже!… И чего я притащилась в этот содом?!
Она опять принялась выть и колотить себя кулаками по голове. Вошла Виолетта. Вид у нее был расстроенный, поникший, она не решалась посмотреть мне в глаза.
– Знаешь, лучше уходи! – сказала она. – Получил представление о нашем рае – и довольно. Иди и не оборачивайся!
От Хаджиниколовых до нас было рукой подать, обычно на дорогу домой у меня уходило десять минут, а то и меньше, а тут я тащился с год, по крайней мере так мне показалось. Бесконечно длинная улица словно бы потеряла очертания, – не было ни домов, ни людей. Я брел, как в пустыне, не то по песку, не то по снегу. Если бы навстречу мне попались бедуины верхом на конях, я бы равнодушно сказал им: „Здравствуйте, бедуины!” Если бы я увидел эскимосов, то с неменьшим равнодушием произнес бы: „Здравствуйте, дети снегов!” А может, вообще бы ничего не сказал ни тем, ни другим. Прошел бы мимо, даже не заметив их. Да, у меня было такое чувство, будто я передвигаюсь в мире, где царит пустота. Именно так. В окружающем меня мире не было ничего, кроме кукол, что вертелись перед глазами, разодетые в старинные, с кринолинами, платья из парчи, бархата и тафты. Я в жизни не видел ни кринолинов, ни парчи, но знал из книг, что в далекие времена красивые женщины носили платья такого покроя из этой материи. А впрочем, какая разница. Я говорю „какая разница”, потому что это были вовсе не куклы, а звуки, звуки шопеновского Брильянтного вальса ми бемоль мажор. Этот вальс сопровождал меня всю дорогу. И только когда я дошел до нашего подъезда, у меня мелькнула мысль, что я, вероятно, простудился, ведь бедные мои ноги целых два часа пребывали в леднике. По всей вероятности, у меня поднялась температура.
Но нет, нельзя терять ни минуты, пока мысли мои витают вокруг бедуинов и парчевых платьев, Виолетту могут усадить за барабан, а потом попробуй перевести ее в группу струнных инструментов. Нужно спешить, отец мой имеет вес в обществе.
Я взбежал вверх по лестнице одним духом и как был в пальто ринулся в мастерскую. Там мне открылась такая картина, что температура моя в один миг скатилась до самой низкой отметки. Отец стоял, заложив руки за спину и сосредоточенно (смотрел в окно, хотя из чердачного окна не видно было ничего, кроме дымовых труб и кусков крыш. Мать сидела на топчане за его спиной со сложенными на коленях руками, по ее щеке медленно катилась крупная слеза. Увидев меня, она взрогнула, поспешно вытерла глаза, но не спряталась, как обычно, за маску холодного безразличия. Отпечаток горя, застывший на ее лице, нельзя было стереть никакими усилиями. Отец не обернулся, он, казалось, не слышал, что я вошел. Только пальцы заломленных за спину рук на какую-то долю секунды болезненно сжались, потом снова распрямились и заняли прежнее положение; мое появление не повлияло на драму, которая, очевидно, близилась к развязке.
– Что произошло? – обратился я к матери, все еще не теряя тревожной надежды на то, что дойдет очередь и до вопроса о Виолетте.
– Отца временно переводят в сельскую школу, – тихо сказала она.
Я помолчал с минуту. Чувствуя у себя над головой рев водопада и зная, что водная стихия вот-вот поглотит меня, а может, уже поглотила – какая разница? – на всякий случай спросил:
– Как так – переводят? Почему?
– Будет замещать заболевшего учителя, – ответила мама.
Она взглянула на меня умоляюще, с такой мукой во взгляде, что меня мороз подрал по коже. Она просила не бередить рану, и я ее понял.
Я сел и достал сигареты. Смотрел на ссутулившуюся худую спину отца – сколько в ней накопилось усталости! – и ужасно жалел его. Жалел как человека, который прощается с этим миром.
– Не надо соглашаться! – сказал я. – Пусть хоть сдохнут без учителя.
Отец обернулся, хмуро глянул на меня, и, покачав головой, даже сделал попытку улыбнуться. Улыбка получилась какая-то виноватая, в ней сквозило жалкое усилие что-то скрыть.
– Это ненадолго, – сказал он. – До конца учебного года.
Мать вздрогнула, но не проронила ни слова.
Потом они вышли, чтобы купить кое-какие вещи, которых в селе не найти. Я принялся расхаживать по мастер ской, стараясь чем-нибудь отвлечься. Мне не хватало воздуха, сердце разрывалось от боли.
И вдруг мне на глаза опять попался злосчастный набросок. Он больше не валялся среди хлама, кто-то аккуратно положил его на стопку других рисунков, сделанных карандашом, углем и гушью. Молодая женщина с пионами в волосах по-прежнему обнимала за шею безобразного осла. Осел скалил зубы – так торжествующе, вероятно, улыбался во время триумфального шествия Цезарь.
Наша счастливая семья редко садилась ужинать в полном составе: опаздывали то я, то отец, а случалось, что к ужину не приходили мы оба, и тогда мой и его приборы до утра стояли на столе, немо взывая к нашей совести. Но мама, женщина трезвая, не делала трагедий из наших опозданий, по крайней мере, мне так казалось, а может, я просто хотел думать, что это так. Правда, когда мы садились за стол „в полном составе”, она всячески нам угождала. И хотя событие было не бог весть какое, мама придавала ему огромное значение, считая его праздником, достойным быть вписанным в календарь красными буквами.