Мой прекрасный и проклятый «Пятый параграф» - Эдуард Тополь 2 стр.


Конечно, я понимал, что это издержки корпоративного страха моего народа и нашего еврейского экстремизма, ведь я и сам экстремист. Именно такие экстремисты-от-страха даже распяли когда-то одного еврея. Но что из этого вышло? Чем это обернулось для евреев? И вообще винить меня в новой вспышке антисемитизма – все равно что шить провокацию плохой погоды матросу, кричавшему с мачты о приближении грозы и шторма.

Но так или иначе, это было похлеще грозы, которую мы проехали. Я перестал выписывать русские газеты, не слушал русское радио. Но когда на тебя обрушивается такой поток грязи – да еще сразу с трех континентов! – трудно сохранять рабочую форму. Даже если считаешь, что это полезно для творчества, что я на своей шкуре испытываю то, что пришлось испытать Пастернаку, когда вся советская пресса печатала коллективные письма читателей: «Мы Пастернака не читали, но считаем, что ему не место в Советском Союзе!..» Я не сравниваю себя с гением, да и поводы были разные, но ощущения от плевков и битья камнями – близкие. В будущем, думал я, это ощущение пригодится для романа о каком-нибудь изгое общества…

И вот теперь представь, что этому изгою, «подонку», «предателю» и «провокатору», заплеванному всей эмигрантской прессой от Израиля до Австралии, вдруг звонят из Москвы, из «АиФ», и говорят:

– Пожалуйста, включите факс-машину, сейчас вам из Парижа пришлет письмо Мстислав Ростропович.

И действительно, через пятнадцать минут из факс-машины поползла бумажная лента, а на ней – летящие рукописные строки великого музыканта нашего века.

Старик, я не имею права публиковать это письмо, потому что оно – личное. Но тебе я могу пересказать его близко к тексту. В нем было сказано: дорогой господин Тополь, дорогой Эдуард, дорогой друг! Сегодня я прилетел из Тель-Авива, где играл концерт, и моя жена Галина дала мне «АиФ» с вашим открытым письмом и велела прочесть. Но было много дел, я прочел его только в два часа ночи, когда лег в постель. И – расплакался, как ребенок. И, понимая, что уже не усну, уселся писать вам. Я стараюсь не говорить о том, что мы с Галей делаем в области благотворительности, потому что мы это делаем для себя, для ощущения своего присутствия и сопричастия к тому, что происходит сейчас в России…

Тебе, Саша, я могу объяснить, что значит это «сопричастие», – Галина Павловна Вишневская помогает продуктами, одеждой и мебелью детскому дому в Кронштадте, Ростропович после премьеры «Хованщины» в Большом театре оставил свой гонорар в банке, и на эти деньги уже три года живут двадцать два музыканта оркестра Большого театра. А все 250 тысяч долларов его премии «Глория» идут на выплату стипендий двадцати трем студентам Московской консерватории. И еще они регулярно отправляют тонны – тонны, старик! – продуктов в различные детские дома и больницы, и туда же – медикаменты на миллионы долларов…

Саша, пойми, он не хвалился этим, он написал, что они с Галей просто хотят «чувствовать себя людьми среди тех своих соотечественников, которые находятся в тяжелейшем положении».

Но ведь и я написал свое письмо, вступаясь за свой народ и ради того, чтобы мои баснословно богатые братья по крови стали людьми среди людей. Я не мог не крикнуть им об этом. Разве они бедней Ростроповича?

А Ростропович в конце письма написал мне, что он потрясен моей смелостью. Которую, между прочим, главный редактор одной якобы независимой газеты назвал глупостью, а бывший «главный» советский певец – оплаченной провокацией.

Но я признаюсь тебе, Саша, это не была ни смелость, ни глупость, ни тем более какая-то рассчитанная акция. Эта статья была написана просто по вдохновению – ее буквально вдохнули в меня среди ночи, вдохнули свыше, продиктовали. Я, как под диктовку, написал ее на одном дыхании и без всякой правки отнес в редакцию. Думая по наивности, что вслед за мной с таким же призывом к олигархам русской национальности обратятся мои братья-славяне Слава Говорухин или Олег Табаков. Этого не случилось – к моему полному изумлению. Зато теперь посреди вселенской хулы я стоял над своей факс-машиной и читал последние строки письма Ростроповича. Там было написано его рукой и его летящим почерком: «Об одном очень Вас прошу – если где-нибудь когда-нибудь будут у Вас неприятности в связи с этой публикацией – дайте мне знать. А если когда-нибудь при моей жизни будет вблизи Вас погром, я сочту за свой долг и за честь для себя встать впереди Вас. Обнимаю Вас с благодарностью и восхищением, всегда Ваш Ростропович, а для Вас – просто Слава…»

Саша, я получил это письмо 5 октября – за три дня до своего дня рождения. И это стоило всех поздравлений! Скажу тебе как на духу – ведь сейчас у нас Ночь откровений, – если бы мне сказали сегодня: не пиши своего письма олигархам, не подставляйся под этот огнемет проклятий, я бы все равно написал. И потому, что не мог не писать, и еще потому, что без той публикации не получил бы письма Ростроповича. Дело не в том, что это, конечно, ужасно лестное, просто замечательное письмо великого музыканта и не менее великой личности – человека, который вопреки всей мощи советской империи дал в свое время кров и пристанище великому изгою этой власти Александру Солженицыну. Нет, дело не в этом. А в том, что именно это письмо делает меня Евреем. Понимаешь, о чем я? Да, я еврей и горжусь этим, как высоким званием, и пишу об этом в своих книгах с гордостью и даже с хвастовством. И когда я восхваляю в этих книгах наш ум и половую мощь, ни одна еврейская газета не оспаривает меня, хотя среди евреев полно и дураков, и импотентов. Зато стоило мне призвать своих богатых собратьев по крови к благотворительности, как меня прокляли, предали анафеме, назвали юдофобом и антисемитом. Но я думаю, что не им судить. Даже если они все в ногу, а я – не в их ногу, я еврей не по их суду и не тогда, когда хожу в синагогу. А тогда, когда меня, как еврея, уважают и ценят лучшие люди других народов – и особенно того народа, среди которого мы родились. И если сам Мстислав Ростропович готов защитить меня от погрома, то я – настоящий еврей, истинный! Да будет это, кстати, известно тебе – наполовину русскому, на четверть украинцу и на четверть поляку.

– Я это учту, старик… – усмехнулся Саша. – А у этой истории есть продолжение? Ты ответил на это письмо?

– Продолжение этой истории случилось в Москве, в декабре, в день рождения Александра Солженицына. В честь его восьмидесятилетия Ростропович прилетел в Москву и давал концерт в Большом зале Московской консерватории. Я в те дни был в Москве по своим литературным делам. И конечно, приехал в консерваторию. Но если ты помнишь, в тот день в Москве был ужасный снегопад, и я больше часа ехал машиной от Красной Пресни до консерватории. И опоздал аж на сорок минут! Оправданием мне может служить только то, что из-за этого снегопада опоздал не я один, а даже жена юбиляра! И все первое отделение Александр Исаевич просидел один, рядом с пустым креслом жены. И с лицом, окаменевшим от обиды, – ведь он никуда и никогда не ходит без нее. А тут – на концерте в его честь! под объективами телекамер! на виду у всей московской элиты и самого Ростроповича! – он сидел в одиночестве. Можешь себе представить его лицо?!

Опоздав на сорок минут, я уже не пошел в администрацию за билетом, а, чтоб не терять время, по какой-то немыслимой цене купил с рук простой входной и побежал по лестнице в зал. Но все двери в зал были уже закрыты, их охраняли суровые билетерши. Тогда я нырнул в дверь служебного входа за кулисы, поднялся по лестнице куда-то наверх, в гримерные. И оказался вдруг прямо в том узком коридорчике, который ведет от гримерных на сцену.

– Где тут комната Ростроповича? – спросил я у какой-то администраторши.

– Вас туда не пустят, – сказала она. – Но стойте здесь, он сейчас пойдет на сцену.

И действительно, буквально через минуту в глубине коридора возник Ростропович в обнимку со своей виолончелью. Он шел быстро, стремительно – навстречу аплодисментам, которые неслись через сцену из зала. А он, насупившись, смотрел не вперед и не себе под ноги, а куда-то в себя, внутрь. Словно уже был до макушки наполнен музыкой, которую нельзя расплескать. И свою огромную виолончель тоже нес не как тяжесть или груз, а с той нежной силой, с какой я ношу своего весьма увесистого сына.

Мне бы, конечно, не встревать поперек его пути в эту святую для него минуту! Но я встрял. Я шагнул к нему от стены и сказал:

– Мстислав Леопольдович, я…

Он пролетел мимо, даже не поведя зрачком в мою сторону!

Наверное, на моем лице отразилось такое унижение, что стоящая рядом со мной администраторша сказала:

– Не обижайтесь. Он вас просто не слышал. Вы приходите в антракте.

Я ушел вниз, в буфет, взял коньяк и, медленно цедя его, думал, не уйти ли мне отсюда к чертям собачьим? Зачем я пришел? Я не мальчишка, чтобы стоять у стены. Да, у Ростроповича была сентиментальная минута, когда он читал мое письмо олигархам. Да, как человек эмоциональный, он прослезился и даже написал мне несколько возвышенных строк. Но помнит ли он об этом? И на фиг я ему нужен? Что, собственно, мне нужно от него? А что, если он уже раскаивается в том, что писал мне? Что, если он будет со мной сух и вежлив – на бегу, мельком, ведь сегодня юбилей его друга – и какого друга! Так до меня ли ему? Ведь еще один его жест невнимания, равнодушия – и все, это перечеркнет его письмо! И с чем я тогда останусь? С эпитетами эмигрантской прессы?..

Мне бы, конечно, не встревать поперек его пути в эту святую для него минуту! Но я встрял. Я шагнул к нему от стены и сказал:

– Мстислав Леопольдович, я…

Он пролетел мимо, даже не поведя зрачком в мою сторону!

Наверное, на моем лице отразилось такое унижение, что стоящая рядом со мной администраторша сказала:

– Не обижайтесь. Он вас просто не слышал. Вы приходите в антракте.

Я ушел вниз, в буфет, взял коньяк и, медленно цедя его, думал, не уйти ли мне отсюда к чертям собачьим? Зачем я пришел? Я не мальчишка, чтобы стоять у стены. Да, у Ростроповича была сентиментальная минута, когда он читал мое письмо олигархам. Да, как человек эмоциональный, он прослезился и даже написал мне несколько возвышенных строк. Но помнит ли он об этом? И на фиг я ему нужен? Что, собственно, мне нужно от него? А что, если он уже раскаивается в том, что писал мне? Что, если он будет со мной сух и вежлив – на бегу, мельком, ведь сегодня юбилей его друга – и какого друга! Так до меня ли ему? Ведь еще один его жест невнимания, равнодушия – и все, это перечеркнет его письмо! И с чем я тогда останусь? С эпитетами эмигрантской прессы?..

Но видимо, коньяк был твоими французами придуман не зря. При его поддержке я дождался антракта и снова поднялся за кулисы, к гримерным. Там была уже просто толпа! Журналисты, фотографы, музыканты, какие-то дамы с цветами, оркестранты во фраках – толчея ужасная! Но я протиснулся в глубину коридора, к комнате маэстро. Тут, однако, стоял заслон посерьезнее – гренадеры-телохранители.

– Мстислав Леопольдович меня приглашал…

– Даже не думайте! Только после концерта!

– Просто я опоздал из-за снегопада…

– Пожалуйста, освободите коридор! – Высокий и плечистый парень смотрел на меня сверху вниз такими стальными глазами, что я понял: это либо ФСБ, либо Управление по охране президента. Не меньше.

Я повернулся и пошел прочь, но тут же увидел спешащую к Ростроповичу Вишневскую. В зеленом парчовом и шитом золотом платье и в такой же шапке, отороченной горностаем, она царственной походкой шла сквозь расступающуюся толпу.

– Галина Павловна, я Эдуард Тополь, здравствуйте.

– Ой, здравствуйте! Приходите после концерта прямо на банкет, вот в эту комнату. А сейчас он просто ничего не видит и не слышит, ведь ему играть. Понимаете?

– Понимаю, Галина Павловна. Спасибо.

И я пошел по лестнице вниз, пять этажей пролет за пролетом и прямиком – в раздевалку. Левая рука уже держала наготове номерок от куртки, а правая ощупывала, сколько в кармане денег на выпивку в каком-нибудь кабаке. Денег было немного, но в «Экипаже» на Спиридоновке меня знают и принимают мою «Визу». А уж емкостей моей «Визы» мне на сегодня хватит…

Чья-то тяжелая рука легла на мое плечо и легко развернула меня на сто восемьдесят градусов. Я изумленно поднял глаза – тот же молодой сероглазый охранник.

– Я вас еле догнал, – сказал он. – Быстрей! Ростропович приказал найти вас и немедленно поднять к нему. Бежим!

Не говоря больше ни слова, он своей клешней подхватил меня за локоть и, как подъемный кран, буквально вознес по крутой закулисной лестнице с первого этажа на пятый, а затем по коридорам – тараном сквозь толпу и прямо в распахнутые другими охранниками двери комнаты Ростроповича.

И я увидел Маэстро.

Посреди просторной и почти пустой комнаты он сидел в золоченом елизаветинском кресле и, держа в ногах виолончель, наклонялся к ее грифу и шептал ей что-то своим мягким смычком.

Так гладят детей и возлюбленных.

Но шум распахнувшейся двери отвлек его, он поднял глаза и вдруг…

Я даже не заметил, куда он, вскочив, подевал свою возлюбленную виолончель.

– Дорогой мой! – бросился он ко мне и буквально стиснул в объятиях, шепча прямо в ухо: – Никуда не уходи! Никуда, ты слышишь! После концерта я жду тебя на банкете, мы должны выпить на брудершафт! Ты понял?

– Слава, уже третий звонок! – сказала Галина Павловна.

– Иду! – ответил он ей и повторил мне в ухо: – Обязательно приходи, обязательно!

Не нужно тебе говорить, Саша, что это был банкет в честь Александра Исаевича Солженицына. И что французское красное вино и русская белая водка лились там рекой. И что юбиляру подносили адреса и бокалы с частотой как минимум двух раз в минуту. И что десятки каких-то послов, знаменитостей, звезд и друзей произносили тосты и разрывали маэстро Ростроповича, чтобы сфотографироваться с ним и с юбиляром. Но среди этого карнавала амбиций и честолюбий Ростропович вдруг подошел ко мне и сказал:

– Где твой бокал? Мы должны выпить на брудершафт и перейти на ты.

Бокал я тут же нашел, вино тоже, мы скрестили руки и под блицы фотографов выпили до дна. Но сказать ему «ты» я не смог, у меня не хватило духу.

– Ах так! – возмутился он. – А ты пошли меня на фуй и сразу сможешь!

– Идите куда хотите! – произнес я.

– Нет! Так не пойдет! Еще бокал! И пошли меня на фуй! Обязательно! – приказал он.

Я, дерзая, послал. Самого Ростроповича! После чего был представлен Солженицыну, его жена Наталья сказала Александру Исаевичу, который уже собирался идти домой:

– Саша, я хочу познакомить тебя. Это Эдуард Тополь…

– Как же! – сказал Солженицын без секунды промедления. – Я помню. Семнадцать лет назад я написал вам, что не смогу принять участие в том проекте. Я действительно не мог, извините.

Старик, это меня просто сразило! Семнадцать лет назад я был главным редактором первой русской радиостанции в Нью-Йорке, и мы сделали тогда «театр у микрофона» – у меня были лучшие актеры-эмигранты, выпускники ГИТИСа и «Щуки». Они блестяще – поверь мне, я в этом понимаю, – просто первоклассно разыграли перед микрофоном несколько глав из «Ракового корпуса», и я отправил эту запись Солженицыну в Вермонт с предложением заслать, при его согласии и поддержке, сотню таких магнитофонных кассет в СССР, чтобы люди там копировали их самиздатом, как кассеты с песнями Высоцкого и Галича.

Ты понимаешь, какая это была бы бомба в 1982 году! Книги Солженицына – «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Ленин в Цюрихе» и все остальные – на аудиокассетах, которые размножались бы под носом КГБ и – безостановочно! Миллионами копий! Да советская власть рухнула бы на пару лет раньше!

Через месяц я получил ответ Солженицына. Он написал мне буквально три строки. Мол, в связи с большой загруженностью он не может принять участия в этой акции. Я решил, что он просто не хочет вязаться с нами, эмигрантами, – другого объяснения я тогда не смог придумать, поскольку идея была чиста как слеза. И акция с заброской этих кассет в СССР не состоялась, я позабыл о ней и даже теперь, встретив Солженицына, не вспомнил. А он – вспомнил! Мгновенно! Просто, как суперкомпьютер, вытащил из-подо лба файл с моей фамилией и извинился за свое сухое письмо семнадцатилетней давности. Я стоял с разинутым ртом, пораженный сверхпамятью этого сверхчеловека…

Вот с того вечера я на ты с Ростроповичем. Сразу после банкета он увез меня в ресторан на ужин, где были только он, Галина Павловна и еще трое их друзей. И в этом ресторане я вдруг услышал совершенно иного Ростроповича – не только гениального музыканта, но и гениального рассказчика. Ох, Саша! Если бы при мне была кинокамера или хотя бы магнитофон! Слава был в ударе, он много и не хмелея пил, я против него просто молокосос в этом вопросе. И он рассказывал байки из своей жизни – но как! Я слышал – и не только со сцены, но и в узком кругу, в домашних компаниях – и Аркадия Райкина, и Леонида Утесова, и Александра Галича, и Володю Высоцкого. Но я не помню, чтобы с таким юмором и артистизмом они рассказывали о себе. Ростропович рассказывал о том, как после своего первого концерта в Париже он был зван к Пабло Пикассо, приехал к мэтру с виолончелью и с ящиком водки и к утру, находясь подшофе, подарил тому свой бесценный смычок – не просто подарил, а гвоздем выцарапал на нем «ПАБЛО от СЛАВЫ»! А жена Пикассо в ответ сорвала с себя бриллиантовое колье с золотой цепью и надела на Ростроповича. За что Пикассо тут же устроил ей скандал, потому что, оказывается, это был первый подарок, который Пикассо сделал ей еще в начале их романа. А Ростропович, проснувшись наутро в бриллиантовом колье, которое ему и на фиг не было нужно, обнаружил, что у него нет смычка и играть ему нечем. Кстати, теперь тот смычок хранится в музее Пикассо в Антибе, и Ростропович готов отдать за него любые деньги, потому что второго такого смычка нет во всем мире, но директор музея отказывается не только продать смычок, но даже обменять на другой, тоже ростроповический.

Короче, Саша, я в тот вечер просто умолял Галину Павловну записывать за Славой эти рассказы или хотя бы всегда держать наготове магнитофон… А после ресторана они повели меня к себе домой, где мы сидели на кухне, втроем пили чай, обсуждали всякие благотворительные проекты, а потом Ростропович сказал мне, что сегодня состоялся его последний концерт в России – новые российские «отвязные» критики пишут о нем какие-то гадости, и больше он играть не будет.

Назад Дальше