Мой прекрасный и проклятый «Пятый параграф» - Эдуард Тополь 7 стр.


Р.S. Недавно в газете «МК» я опубликовал большую статью под названием «Русское кино – в сплошном “прокате”». В этой статье я написал, что новое поколение российских кинозрителей никогда не видело «Летят журавли», «Чистое небо», «Андрей Рубле», «Баллада о солдате», «Живет такой парень» и другие истинно русские фильмы. Кинопрокат приучил их к голливудским стрелявшим, ужастикам и смешинкам, и поэтому теперь они отплевываются от настоящих русских фильмов, как моя сестра – от конфеты.

И что вы думаете?

В Интернете состоялось бурное обсуждение – но не сути этой статьи, нет. А только одного абзаца, в котором я рассказал, как моя тетя Люба каждый день приносила мне с работы конфету или шоколадку. Читатели «МК» заклеймили ее «воровкой», а меня – за то, что я даже не осудил ее за воровство конфет с кондитерской фабрики. Честное слово – десятки, если не сотни отзывов на статью даже не упоминали, о чем статья, а только обливали позором и грязью мою любимую тетю Любу.

Меня это поразило. Сгоряча я даже хотел написать им что-нибудь в ответ. Но потом вспомнил совет Александра Сергеевича насчет «хвалу и клевету приемли равнодушно».

Но какие-то сомнения все-таки терзали мою совесть, и я позвонил тете Любе. Представьте себе, она, слава Богу, еще жива, ей сейчас, в 2010-м, 93 года! И теперь, после разговора с ней, я хочу сказать читателям «Московского комсомольца»:

– Дорогие мои честные, щедрые и высокодуховные комсомольцы! Расслабьтесь! Оказывается, до войны на Бакинской кондитерской фабрике было простое правило: ежедневно 10 % сверхплановой продукции выдавали сотрудникам в качестве премиальных.

Стихи

Папу продержали в госпитале пару месяцев или даже больше – всё проверяли, видит он правым глазом или не видит. Какие только проверки ему не устраивали, думая, что он симулянт! Но если человек одним глазом ничего не видит, то, конечно, послать его на фронт было нельзя – он же не мог из винтовки прицелиться. Зато его можно было послать на какие-то тыловые работы, что-то копать или строить. И по этой причине я своего папу всю войну не видел и совершенно забыл.

В 44-м, когда война заканчивалась, мы с мамой поехали из Сибири обратно в Баку, к дедушке. А папа почему-то поехал на Украину, в Полтаву. Мама сказала, что он на стройке стал счетоводом (до войны он был инженером) и ему, мол, дали в Полтаве работу директором курсов бухгалтеров и счетоводов. Но я думаю, что это только половина правды, я думаю, что у папы с мамой был какой-то конфликт, из-за которого они разъехались тогда в разные стороны.

На обратной дороге никаких приключений не случилось, но я уже был большой мальчик, мне уже был шестой год, и я многое запомнил – вагоны-теплушки, нервотрепные пересадки с поезда на поезд, забитые мешочниками вокзалы, на перронах бачки с надписью «КИПЯТОК» и с металлической кружкой, прикованной на цепочке, американский белый хлеб – такие замороженные желтые булки, которые от тепла разбухали и превращались во вкуснючие буханки…

В Баку мы приехали в марте – там уже было очень тепло! Поезд пришел без всякого расписания, опоздав, наверное, на два или даже на три дня, потому что после Грозного мы все время пропускали встречные поезда с цистернами бакинского бензина и солярки для фронта. Поэтому дедушка нас на перроне не встретил, мы сидели на своем фибровом чемодане в зале, забитом другими пассажирами и беженцами, и я очень хорошо помню этот зал – я впервые увидел, как в солнечных снопах света, бьющих сквозь высокие и грязные вокзальные окна, кружится пыль…

И еще я помню, как я ждал своего дедушку. Конечно, я его тоже забыл, знал только, что его зовут «Майор», потому что так его называли дома. На самом деле его имя было «Меир», но в быту его всегда звали «Майор», и я ждал, что сейчас к нам придет настоящий, высокий, в армейской форме майор.

А пришел маленький, меньше меня нынешнего, дедушка.

Я был ужасно разочарован.

В Баку мы с мамой поселились у этого дедушки, у него была двухкомнатная квартира на улице Дмитрова, бывшей Бондарной – уж не знаю, как она теперь называется в новом независимом Азербайджане. И еще не знаю, как мы в этой квартире все помещались: дедушка, бабушка, моя тетя Люба с мужем Наумом, моя мама, моя сестра Белла и я. А через пару лет, в 47-м, у Любы родился сын…

Но я хорошо помню свое место для игр: в гостиной, перегороженной шкафами, чтобы у молодоженов Любы и Наума был «свой угол», стоял большой обеденный стол, накрытый скатертью с длинными кистями. Вот за этими кистями, под столом, на низкой перекладине, державшей ножки стола, у меня было замечательное место – никто меня там не доставал ни в прямом, ни в переносном смысле. Там у меня были игрушки – самодельный деревянный пистолет и самодельный деревянный корабль, который мне выстругал мой дедушка. И там же, под столом я научился читать. По-моему, сам. Кто мог со мной заниматься? Дедушка целыми днями строчил на ножной швейной машине «Зингер», он был «шапочник» и шил кепки для магазина на Торговой улице. Мама где-то работала. Люба тоже. Наум числился не то моряком, не то грузчиком в порту, иногда его неделями не было дома, Люба говорила, что он ушел в плавание, а дедушка ворчал, что знает он эти плавания.

Еще помню, как я пошел на улицу Карганова в библиотеку. Это было недалеко от нас – всего в трех кварталах. Но нужно было пересечь трамвайную линию на самой оживленной в Баку улице Басина, и это для меня, шестилетнего, было серьезным испытанием. А второе испытание мне устроили в библиотеке. Я не без труда открыл тяжелую дверь, вошел в библиотеку, храбро подошел к библиотекарше, сидевшей за высоким столом, и сказал, что хочу записаться.

– А сколько тебе лет? – спросила она, перегибаясь через стол, чтобы разглядеть меня.

– Скоро шесть! – сказал я гордо.

– И ты умеешь читать?

– Умею.

– Что ж, сейчас проверим… – И она подала мне какую-то книжку. – Читай.

Это был первый экзамен по русскому языку и литературе, который я сдавал в своей жизни. Я открыл книжку и стал по слогам, но внятно и громко, читать. О, если бы все мои экзаменаторы были так добры, как та библиотекарша!

– Молодец! – сказала она. – Какую ты хочешь книжку?

– Стихи, – ответил я.

– Какие? Про что?

– Про Клима Ворошилова. «Климу Ворошилову письмо я написал: товарищ Ворошилов, красный комиссар!»

– А-а, Квитко! – сказала библиотекарша и вручила мне мою первую книжку – толстую, в потрепанной желтой картонной обложке, но с такими прекрасными стихами!

– Анна-Ванна, наш отряд
Хочет видеть поросят!

……………………………..

– Уходите со двора,
Лучше не просите!
Поросят купать пора,
После приходите.

Господи, прошло шестьдесят пять лет с тех пор, как я, сидя под столом, по слогам упоенно читал эти стихи, но я помню их до сих пор и пишу наизусть…

А детского поэта Льва Квитко расстреляли в 52-м вместе с другими еврейскими «безродными космополитами».

Школа

В школу меня тоже приняли по экзамену. Я родился 8 октября, а занятия в школе начинаются 1-го сентября, и в то время было очень строго – в школу брали только тех, кому было полных семь лет. А мне до полных семи было больше месяца. К тому же я был и ростом мал – я в эвакуации, на хлебе да картошке, не очень-то подрос. И маме сказали в школе, что нет, таких недоростков они не берут, им гороно запрещает. Но моя золотая мама уговорила их устроить мне экзамен. Не знаю, как ей это удалось – может быть, ей это удалось потому, что она родилась и выросла в Баку и говорила на всех кавказских языках – азербайджанском, армянском и грузинском, не считая, конечно, русского и идиш. И наверное, она просила их на всех языках, Баку в то время еще был очень интернациональным городом. Короче, мне устроили экзамен куда серьезнее, чем в библиотеке. Но когда выяснилось, что я уже свободно читаю, пишу заглавными буквами и считаю до ста, то меня – так и быть! – зачислили в школу. Только сказали, что будут отучать писать левой рукой, потому что в советской школе все должны писать правой.

Мама согласилась, и я стал ходить в школу. Она была недалеко от нашего дома, всего в двух кварталах. Но тоже нужно было пересечь очень оживленную Красноармейскую улицу, по которой все время катили грузовики – вверх на Верхний базар и вниз, к порту.

Пару раз дедушка отвел меня в школу, но потом я взбунтовался – меня и так дразнят, что я самый маленький в классе, а тут еще дедушка меня в школу водит, как в детский сад!

И мне разрешили идти в школу самому.

Я надел форму – китель, мне кажется, тогда нужно было носить, нацепил за спину ранец и пошел по нашей солнечной Бондарной улице. Хотя улица носила гордое имя болгарского вождя Димитрова, она была очень узкой – и тротуары были узкие, и мостовая.

А навстречу мне шла огромная собака. Она была тоже одна, без хозяина или сопровождающего. И она была такая большая – с меня ростом! И шла она именно по моему тротуару!

А навстречу мне шла огромная собака. Она была тоже одна, без хозяина или сопровождающего. И она была такая большая – с меня ростом! И шла она именно по моему тротуару!

Встретившись взглядом с ее желтыми глазами величиной с тарелки из сказки про «Огниво», я струсил и решил перейти на другую сторону улицы. Но едва я ступил с тротуара на мостовую, как меня сбил грузовик – причем как! Нижним углом кузова – прямо в висок!

Я упал, грузовик уехал, собака убежала, а я лежал и ревел, зажимая руками рану, из которой лилась кровь.

С тех пор я никогда не уступаю дорогу никаким собакам, даже самым свирепым и ужасным. Я могу остановиться и дать им себя обнюхать, но уступить им дорогу – никогда!

Реплика

В 47-м году в Баку было землетрясение. Как раз когда мы на переменке носились по асфальтированному школьному двору, этот асфальт вдруг стал уходить у меня из-под ног, словно земля накренилась. И я побежал под откос, прямо на кирпичную стенку, по которой мы лупили мячом. Причем несло меня с такой скоростью, что я уже не смог бы затормозить и наверняка влепился бы в эту стенку, если бы земля вдруг не поднялась у меня перед глазами, как палуба корабля, взлетающего на встречной волне.

Тут я остановился и расставил, как моряк, ноги, думая, что это такая шутка или такие качели интересные.

А потом выяснилось, что это было землетрясение, но, кажется, без особых жертв, только у бабушки ее драгоценная кошерная посуда выпала из буфета и разбилась да кастрюля с супом слетела с керосинки.

А кроме этого землетрясения, никаких бед в моем детстве не было, я охотно учился, жил в прекрасном, теплом, солнечном городе на берегу Каспийского моря, по утрам мы просыпались от громких криков торговцев рыбой, зеленью и другими товарами знойного юга. Первым появлялся разносчик рыбы. Запряженный в свою скрипучую тележку на двух колесах, он громко, на всю улицу кричал:

– Свежий рыбу пра-адаю! Свежий рыбу!

Бабушка выходила на балкон с плетеной корзинкой, клала в корзинку деньги и спускала ее на веревке вниз. А затем подтаскивала наверх эту уже тяжелую корзинку, заполненную мокрой, свежей, блестящей на солнце кефалью, сазаном или даже осетром.

Затем появлялся другой торговец, он кричал:

– Свежий зелень! Свежий зелень!

И бабушка таким же манером покупала у него тархун, петрушку и прочие травы.

Потом из-за угла выкатывала тележка, запряженная осликом, который тащил бидоны с молоком и ящики с банками мацони. И его хозяин кричал на всю Бондарную, то есть, простите, Димитрова (Бондарной она была до революции):

– Ма-ацони! Маацони-малако! Маацони!..

Далее появлялись продавцы свежих чуреков – «Гаарячий чуреки прадаю!», винограда, персиков, гранатов, – утром за полчаса можно было купить с нашего балкона весь базар.

Затем соседи напротив включали радио, и всю улицу оглашали звуки домбры, бубна и тонкие, как у евнухов, голоса исполнителей народных мугаммов. На плоские асфальтированные крыши, еще не размякшие под утренним солнцем, выходили соседки и принимались выбивать ковры или шерсть своих спальных матрацев. А днем улицу занимали мальчишки, которые, как безумные, гоняли в футбол…

Впрочем, эту улицу я уже описал многократно – и в «Любви с первого взгляда», и в «Любожиде», и, кажется, в «Журналисте для Брежнева». Но как сказал Гена Шпаликов, «я родом из детства», мое бакинское детство видится мне отсюда безоблачным и ярким, как мозаика в детском калейдоскопе и как «стеклышки»-диапозитивы в сказке про Маленького Мука в «волшебном фонаре» – проекторе моего отца.

Но я сам надломил свою судьбу – на почин, первый раз.

Тогда же, в 47-м мама сказала мне:

– Пришло письмо от твоего отца. Он зовет нас на Украину, в Полтаву. Но я не хочу туда ехать. Как ты думаешь?

Наверное, больше ей не с кем было посоветоваться – мне было почти девять лет, а ей тридцать два, я был для нее уже взрослым мальчиком.

И еще (я понял это много позже) она не хотела сходиться с отцом – они не виделись и не жили вместе уже пять лет. Но как честная женщина, она не могла скрыть от меня отцовское приглашение.

А я, эгоист, как все дети, сказал:

– Ну как же так, мама? У всех есть папы, а у меня не будет?

И эта простая реплика решила всю ее жизнь – она собрала вещи, и мы уехали в Полтаву.

Спустя пятьдесят лет я отдал эту реплику Паше Исаеву, будущему пасынку Достоевского. В сценарии «Влюбленный Достоевский» Мария Исаева, в которую был безумно влюблен 35-летний ссыльный Федор Михайлович Достоевский, смотрит через окно во двор, где ее молодой любовник Вергунов неумело колет дрова, и говорит своему семилетнему сыну:

– Ну что, Паша? За кого же мне замуж идти? Этот молодой, как теленок, а Федор Михайлович нищий. Может, ни за кого не идти?

А Паша отвечает:

– Ну как же так, мама? У всех есть папы, а у меня нет…

И Мария вышла замуж за Достоевского.

А моя мама вернулась к папе.

Из-за одной реплики.

Полтава

В Полтаве, в 1947 году я впервые увидел войну. Город лежал в руинах – так, словно немцы ушли отсюда вчера. Фрунзе, Октябрьская и все остальные центральные улицы стояли шеренгами четырехэтажных кирпичных остовов с проломленными при бомбежках кровлями и выбитыми окнами, и завалы битого кирпича да красная кирпичная пыль лежали на искореженных мостовых.

А по этим улицам, вдоль разбитых, как черепные коробки с пустыми глазницами, домов, в город, знаменитый крутыми украинскими погромами и шведской битвой, шли беженцы-евреи – они возвращались на свои пепелища, толкая перед собой тележки с обшарпанными фибровыми чемоданами, узлами и баулами. Сверху на узлах сидели дети, сзади, держась за юбки матерей и пиджаки стариков, тоже шли дети, и я никогда не забуду того старика и старуху с жалким скрипучим столиком от швейной машины, нагруженным каким-то нищенским скарбом, – они шли, плакали и пели. Я не знал тогда, что они поют, это было что-то гортанное и совершенно непонятное мне, мальчишке из подвала, где в одной комнате, освобожденной нами от битого кирпича, мы жили еще с тремя семьями. Я смотрел на них с высоты разбитой кирпичной стены и не понимал, как тут можно петь («Мама, они что, мишигине[2], что ли?). Но этот гортанный мотив и вся эта картина с плачуще-поющими еврейскими стариками, толкавшими перед собой станок швейной машинки «Зингер» с нищенским багажом, – эта картина упала мне в сердце, и я несу ее всю жизнь, из книги в книгу, из «Любожида» в «Римский период…». У старика были почти слепые глаза, куцая борода, но хороший, звучный голос. И на этот голос мы, пацаны, вылезали из подвалов и бомбоубежищ.

– Эй, мишигине коп[3]! Ты шо, здурив?

Тридцать пять лет спустя другой великий старик – Леонид Утесов напел мне песню, которую пел тот старик в Полтаве 47-го года, и оказалось, что эта песня – «Хава нагила». Мы ехали с Леонидом Осиповичем из Болшевского дома творчества кинематографистов в Москву, и всю дорогу Утесов, увлекшись, читал или, точнее, напевал мне лекцию по истории советских шлягеров: спев куплет из Исаака Дунаевского или братьев Покрасс, он тут же демонстрировал, что эта мелодия – очередной перефраз еще одного еврейского танца, который до революции играли на свадьбах маленькие еврейские свадебные оркестры.

Позже, в романе «Русская дива», я опишу подробно и эту поездку, и даже построю на биографии братьев Покрасс, рассказанной мне тогда Утесовым, целую сюжетную линию…

А тогда, в 47-м…

Я до сих пор не могу понять, как мог мой отец – ведь ему было уже 42 года, – как он мог вызвать из теплого, благополучного Баку жену и двух детей и поселить их среди полтавских руин, в бомбоубежище, разделенном простынями на четыре угла для четырех семей…

Впрочем, через какое-то время мы оттуда выселились, отец купил «дом» – четвертушку украинской хаты-мазанки, где у нас было две крохотных комнатки и такая же кухонька с низкими потолками, беленными известкой стенами и настоящей печью, которую нужно было топить углем и дровами. Топила эту печь, конечно, моя мама – она же колола дрова и ведрами таскала для печки уголь из сарая (у нас во дворе были две секции общего с соседями сарая, там в одной секции мама держала уголь и откармливала в клетке гуся, а в другой отец хранил свои «стеклышки» и «волшебные проекторы», которые он скупал на развалах гигантских послевоенных полтавских ярмарок).

Нашими соседями по хате были семейство Гринько с двумя пацанами чуть старше меня, Витей и Толей, и тетя Зина – она, по рассказам, жила во время войны тем, что первой пробиралась на места массовых расстрелов евреев, раздевала еще теплые трупы, отстирывала снятую одежду от крови и продавала ее на рынке.

Меня, как маленького, рыжего, да еще «жиденка», Витя, Толя и другие соседские мальчишки поначалу игнорировали, но потом все-таки стали принимать в свои футбольные игры, но только на роль вратаря. Поскольку обе команды играли в одни ворота – мои, у красной кирпичной стены соседского сарая, то можно представить, сколько мне доставалось скрытых ударов ногами в живот, под дых и по ребрам. Но я терпел, мне очень хотелось дружить с ребятами, быть среди них своим, лазать с ними в соседский сад за яблоками и бегать на Ворсклу купаться. Однажды, пытаясь доказать им свою вратарскую квалификацию, я героически бросился на мяч и до кости ободрал себе локти о гравий и битое стекло, которое кто-то предупредительно рассыпал перед моими воротами.

Назад Дальше