Пелэм, или приключения джентльмена - Бульвер-Литтон Эдвард Джордж 30 стр.


В общем мне казалось, что он человек «дурной и дерзкий», достаточно умный, чтобы быть ловким негодяем, но лишенный того более высокого разумения, которое открыло бы ему, что избранный им путь — самый губительный из всех для него самого; достаточно смелый, чтобы быть равнодушным к опасностям, сопряженным со злодейством, но не столь отважный, чтобы бороться с ними и преодолевать их. Что до всего прочего, он галопу предпочитал крупную рысь, гордился своим молодцеватым видом, носил замшевые перчатки, пил par préférence[529] портвейн, самыми лакомыми из всех кушаний, обозначенных на карте, считал бифштекс и соус из устриц. Мне думается, теперь, любезный читатель, ты получил довольно полное представление об этой личности.

Когда после обеда мы распивали вторую бутылку, я решил, что настал момент расспросить Тиррела о его знакомстве с Гленвилом. Он изменился в лице, когда я назвал это имя, но быстро овладел собой и сказал:

— А, вы имеете в виду soi-disant[530] Уорбертона? Я знал его несколько лет назад; он был жалкий, вздорный юнец, слегка свихнувшийся, так я думаю, и он питал ко мне жестокую вражду из-за глупейшей ссоры, которая произошла, когда он был совсем еще мальчик.

— Что же явилось поводом к ней? — спросил я.

— Пустяк, совершеннейший пустяк, — ответил Тиррел и, помолчав, прибавил с фатовским видом: — Помнится, мне больше, чем ему, повезло в одной любовной интрижке. Знаете, бедняга Гленвил несколько романтичен.

Но довольно об этом. Не пойти ли нам поглядеть, что происходит в танцевальном зале?

— С удовольствием, — ответил я, и мы отправились туда.

ГЛАВА XLIII

Veteres revocavit artes.

Horatius[531]

Странные дела творятся на свете.

«Король Лир»

Спустя два дня после нашей долгой беседы с Тиррелом я снова навестил этого достойного человека. Оказалось, к великому моему изумлению, что он покинул Челтенхем. Затем я зашел к Винсенту; он томно возлежал на кушетке; вокруг него, как всегда, валялось множество книг и бумаг.

— Войдите, Пелэм, — сказал он, видя, что я в нерешительности остановился на пороге. — Войдите. Все утро я наслаждался Платоном;[532] я не знаю, что именно так восхищает нас в древних. Я даже склонен полагать, вместе со Шлегелем, что подлинная их прелесть — в том совершенном спокойствии, том глубоком душевном мире, которым дышат их писания. То, что у нас показалось бы общим местом, у них исполнено величия и пафоса. Банальное становится глубокой истиной, дикость — дерзновением богатейшей фантазии. Дело в том, что, при всех их заблуждениях, у них во всем обнаруживается самобытность мышления; чарует в древних и сама созерцательная возвышенность их чувств и та, чуждая всяких заимствований форма, в которую они ее облекают. Возьмите хотя бы отрывок из Мимнерма[533] о быстротечности жизни. Кажется, что может быть скучнее этой темы, обыденнее тех чувств, которые здесь выражены? И, однако, каждая строка пронизана мудрой печалью и несказанно глубокой нежностью. Из тех английских авторов, которые более всех других обладают этим даром интересно и ярко, притом без излишней пышности живописать предметы и чувства отнюдь не новые, Байрон никем не превзойден; это самая прекрасная черта его великого таланта. Прочтите как можно внимательнее Чайльд-Гарольда, и вы будете поражены тем, как мало подлинной глубины и новизны вы обнаружите во многих рассуждениях, по видимости блистающих и тем и другим. Вас пленяет неизъяснимая, но неотразимая красота стиля этой поэмы, ее непревзойденное своеобразие. Подобно Додонскому оракулу,[534] поэт обращает леса в свои скрижали и запечатлевает свое вдохновение на листьях деревьев, но источник этого вдохновения вы не можете определить: вам мнится, что вас восхищает прелесть его стихов и выраженная в них мудрость. Вы ошибаетесь: причина ваших восторгов — присущая его творениям таинственность.

— Позвольте, — сказал я, — а не допускаете ли вы, что одной из важнейших причин рождения того духа, о котором вы говорите и в котором я усматриваю не что иное, как стремление глубоко вникать во все, даже незначительные явления и столь же проникновенно их изображать, было то великое одиночество, которое так ценили поэты и философы древности? Я не обладаю вашим талантом по части цитирования классиков, но, помнится, Цицерон говорит, что consideratio naturae[535] есть pabulum animi,[536] и ум человеческий, в уединении неизбежно ограничивающийся немногими предметами, сосредоточеннее размышляет обо всем, с чем соприкасается. Эта сосредоточенность входит в привычку, накладывает свою печать на мышление в целом, и все, что затем исходит от этого ума, носит явственные следы этого долгого, плодотворного созерцания.

— Heus Domine![537] — воскликнул Винсент. — С каких это пор вы стали читать Цицерона и рассуждать о мышлении?

— О, — ответил я, — быть может, я менее невежествен, нежели стараюсь казаться; сейчас я стремлюсь быть законченным денди; со временем, возможно, мне взбредет на ум стать оратором, или острословом, или ученым, или вторым Винсентом. Вы еще увидите, много раз в своей жизни я четверть, а то и полчаса проводил не так бесполезно, как вы думаете.

Винсент, видимо сильно взволнованный, встал, но тотчас снова уселся и в течение нескольких минут не сводил с меня темных сверкающих глаз, а выражение его лица было так благородно и серьезно, как никогда.

— Пелэм, — молвил он наконец, — вот ради таких минут, как эта, когда ваше подлинное, лучшее «я» прорывается наружу, я искал общения и дружбы с вами. И сам я — не совсем такой, каким я кажусь; быть может, мир еще убедится, что Галифакс[538] — отнюдь не единственный государственный человек, для которого занятия литературой явились превосходной подготовкой к делам чрезвычайной важности. Пока что — пусть меня по-прежнему считают педантом и книжным червем: подобно некоему более смелому авантюристу, я «жду своего часа». Пелэм, предстоящая сессия будет бурной! Вы подготовитесь к ней?

— Нет, — ответил я, снова впадая в обычный свой тон томной аффектации, — я слишком буду занят: Стульц, и Неджи,[539] и Тэттерсол,[540] и Бакстер,[541] и еще сотня других им подобных не оставят мне ни одного свободного часа. Не забудьте, это мой первый сезон в Лондоне со времени моего совершеннолетия.

Винсент, явно огорченный, взялся за газету, но как человек светский быстро подавил свое недовольство.

— Парр,[542] снова и снова Парр, — сказал он. — Газеты полны им. Видит бог, я не менее, чем всякий другой, уважаю ученость, но я ценю ее во имя той пользы, которую она приносит, а не во имя ее самой. Однако я не намерен подвергать сомнению блестящую репутацию Парра — она мимолетна. Недолгий проблеск посмертной славы — таков удел литераторов, не оставляющих потомству ничего, кроме своего имени. A propos — знаете ли вы мой каламбур насчет Парра и майора?

— Нет, не знаю, — ответил я. Majora canamus![543][544]

— Так вот: Парр, я и еще двое-трое обедали однажды у бедняги Т. М., автора «Индийских древностей». Майор N., известный путешественник, поспорил с Паррем по какому-то вопросу, касающемуся Вавилона. Ученый муж невероятно разъярился и обрушил на своего злосчастного противника такой поток цитат, что тот, оглушенный трескотней Парра и устрашенный греческой речью, вынужден был сложить оружие. Тогда Парр с торжествующим видом обратился ко мне: «Как вы полагаете, милорд, кто из нас прав?» — «Adversis major — par secundis»,[545] — так я ответил Парру.

— Винсент, — сказал я, выразив должное восхищение каламбуром. — Винсент, эта жизнь начинает мне надоедать, поэтому я уложу в карету свои книги и себя самого, поеду на воды, в Малверн Уэллс,[546] и спокойно буду там жить, покуда не придет время показаться в Лондоне. Итак, завтра вы меня уже не увидите.

— Я не могу возражать против такого похвального намерения, хотя много теряю из-за этого, — ответил Винсент.

Мы еще некоторое время беседовали о разных пустяках, а затем я предоставил ему снова мирно наслаждаться своим Платоном. В тот же вечер я уехал в Малверн Уэллс. Там я вел жизнь весьма однообразную, деля свое время между умственными занятиями и телесными упражнениями и приучая себя к тому состоянию созерцательного раздумья, которое так восхищало Винсента в творениях античных авторов.

Когда я уже собрался покинуть уголок, где жил в уединении, я получил известие, круто изменившее все мои виды на будущее. Мой дядя, до весьма почтенного возраста — пятидесяти лет — не обнаруживавший никакого желания вступить в брак, внезапно влюбился в какую-то соседку и, поухаживав недели три, женился на ней.

— Я не могу возражать против такого похвального намерения, хотя много теряю из-за этого, — ответил Винсент.

Мы еще некоторое время беседовали о разных пустяках, а затем я предоставил ему снова мирно наслаждаться своим Платоном. В тот же вечер я уехал в Малверн Уэллс. Там я вел жизнь весьма однообразную, деля свое время между умственными занятиями и телесными упражнениями и приучая себя к тому состоянию созерцательного раздумья, которое так восхищало Винсента в творениях античных авторов.

Когда я уже собрался покинуть уголок, где жил в уединении, я получил известие, круто изменившее все мои виды на будущее. Мой дядя, до весьма почтенного возраста — пятидесяти лет — не обнаруживавший никакого желания вступить в брак, внезапно влюбился в какую-то соседку и, поухаживав недели три, женился на ней.

«Я не так возмущалась бы этим браком, — так несколько позднее бедная моя матушка весьма великодушно писала мне по этому поводу, — если бы его супруга не сочла уместным забеременеть, а это я считаю и всегда буду считать недопустимым посягательством на твои наследственные права».

Сознаюсь, это событие сперва сильно огорчило меня, но, зрело все обдумав, я успокоился. Я уже весьма многим был обязан дяде и понял, что с моей стороны было бы крайне несправедливо и неблаговидно выказать недовольство поступком, который я не вправе был осудить, или горькое сожаление по поводу недействительности моих столь сомнительных притязаний. В пятьдесят лет человек, возможно, имеет такое же право думать о своем счастье, как в тридцать, и если его решение вызывает насмешки тех, кто ничем ему не обязан, то уж во всяком случае он вправе рассчитывать на сдержанность и защиту со стороны тех, кому делал добро.

Под влиянием этих мыслей я написал дяде поздравительное письмо, искреннее и задушевное. Ответ был совершенно в его духе — ласковый, благожелательный и к тому же свидетельствовал о его неизменной щедрости. Дядя сообщал, что уже назначил мне ежегодную ренту в тысячу фунтов, а кроме того, ежели у него будет мужское потомство, — оставит мне по завещанию еще две тысячи фунтов в год. В заключение он заверял меня, что единственной мыслью, смущавшей его, когда он решил вступить в брак с женщиной, во всех отношениях более любой другой способной составить его счастье, была мысль о тягостной необходимости лишить меня в будущем высокого звания, которое я (как он с гордостью говорил) вполне достоин был носить и украсил бы собою.

Я был глубоко растроган добротой дяди и не только не порицал его а, напротив, от души пожелал ему всех тех благ, которые супружество могло ему дать, даже если бы одним из них явилось рождение наследника поместий и титулов рода Гленморрис.

Я пробыл в Малверне на несколько недель дольше, нежели предполагал. Событие, так сильно отразившееся на моем благосостоянии, столь же значительно повлияло и на мой характер. Я стал более рассудительным, мое честолюбие — более осмысленным. Вместо того чтобы тратить время на праздные сожаления об утраченных возможностях, я вознамерился своими силами завоевать положение, всеми признаваемое и более высокое, нежели то, которое дается наследственными привилегиями. Я твердо решил как можно успешнее применить те немногие способности и знания, которыми обладал; и помня, что мой доход, значительно возросший благодаря дядиному великодушию, позволит мне жить в роскоши, я дал себе слово не поддаваться моей склонности к безделью.

В таком расположении духа и с такими намерениями я возвратился в столицу.

ГЛАВА XLIV

Cum pulchris tunicis sumet nova consilia et spes.

Hor.[547]

Следи, чтоб каждый был одет
В такой наряд и туалет,
Какой способен сделать тот,
Кто лучше всех на свете шьет.

«Роман о Розе»[548]

Как памятны мне чувства, с которыми я прибыл в Лондон и вступил во владение апартаментами, приготовленными для меня у Майварта! За этот год в моем духовном складе произошли глубокие изменения. Я перестал гнаться за удовольствиями ради них самих; теперь я скорее склонен был дорожить ими как главным источником уважения в обществе. Я был не меньшим фатом, чем прежде, не меньшим волокитой, не меньше внимания уделял своим лошадям и своей одежде, но теперь я все эти предметы видел в совершенно другом свете: под напускной беспечностью таился ум скрытный, деятельный и пытливый, а личиной светской ветрености и развязностью манер я прикрывал безмерное честолюбие и непреклонную решимость ради достижения своей цели действовать так дерзко, как только потребуется.

На второй день после приезда я еще сидел за завтраком, когда мне доложили о приходе знаменитого портного, мистера N.

— Доброе утро, мистер Пелэм. Счастлив снова вас видеть. Не слишком ли рано я вас обеспокоил? Может быть, прийти попозднее?

— Нет, мистер N. Я готов вас принять; можете снять с меня мерку: наверно, фигура несколько изменилась.

— У нас прекрасная фигура, мистер Пелэм, — затараторил Schneider,[549] приготовляясь снять мерку и оглядывая меня с головы до ног. — Прекрасная фигура, но все-таки мы нуждаемся в некоторой помощи: нужно как следует подложить вот здесь, дать надлежащий рельеф груди, прибавить дюйма два в плечах; мы обязаны производить фурор в свете, мистер Пелэм, для того и живем: капельку потуже стянуть в талии, а?

— Во-первых, мистер N., — сказал я, — снимите мерку такой, как она есть, а во-вторых, выслушайте мои предписания. Первое вы уже сделали?

— Мы кончили, мистер Пелэм, — медленно, торжественно сказал делатель людей.

— Так вот — будьте любезны нигде ничего не подкладывать, ни на йоту не стягивать мне талию — она должна сохранить свой естественный вид; и вообще — соблаговолите, в бесконечном своем милосердии, как можно точнее придерживаться того фасона, который мне дан господом богом.

— Но, сэр, нас невозможно одеть, не подложив чего-нибудь. Мы очень худощавы. Всем офицерам лейб-гвардии всегда что-нибудь подкладывается, сэр.

— Мистер N., — ответил я, — впредь будьте любезны, говоря о нас, употреблять местоимения порознь, в единственном, а не во множественном числе; далее, извольте сшить мне одежду, которую человек, не состоящий — поймите это раз навсегда — в лейб-гвардии, мог бы носить, не рискуя, что пятого ноября его примут за чучело Гая Фокса.[550]

Мистер N. был сильно удручен.

— Мы не будем иметь успеха, сэр, если оденемся на такой манер, уверяю вас, не будем. Я снова побеспокою вас в субботу, ровно в одиннадцать. Доброго здоровья, мистер Пелэм; нам никогда не воздадут должного, если мы не будем стараться произвести фурор. Доброго здоровья, мистер Пелэм.

А теперь, когда портные смертельно мне надоели, дозволь мне, любезный читатель, сделать несколько замечаний о том божественном искусстве, которому они служат. Увы! Сколь ненадежна мудрость человеческая! Всего несколько месяцев назад, в первом издании этого достопримечательного труда, я изложил в ряде правил основы искусства одеваться — и что же? Сейчас богиня Мода уже оспаривает их непреложность. Но те мысли, которые я воплощу в слова сейчас, будут вне сферы могущества этого падкого на новизну божества, и они действительны не для какого-либо определенного времени, а для всех времен. Проницательному читателю, уже успевшему разгадать, что именно в этом сочинении задумано иронически и что всерьез, я бесстрашно представляю эти сентенции и настоятельно прошу его верить, по примеру Стерна, что «все таит в себе шутку и все имеет свой смысл и к тому же поучительно, если только уметь разобраться».


ИЗРЕЧЕНИЯ I

Платье должно не столько быть вам впору, сколько украшать вас. Задача искусства — не копировать природу, а улучшать ее. Апеллес[551] порицал Протогена[552] за то, что тот слишком следовал природе.

II

В одежде своей никогда не пренебрегайте полностью тем, что принято в данное время. Эксцентричность в великом свет считает гениальностью, в мелочах — безрассудством.

III

Неизменно помните, что одеваетесь вы для того, чтобы восхищать не себя самого, а других.

IV

Совершая свой туалет, старайтесь, чтобы дух ваш не волновали слишком сильные переживания. Для успеха совершенно необходима философическая ясность духа. Гельвеций справедливо утверждает, что заблуждения наши порождаются страстями.

V

Помните, что лишь тот, чье мужество бесспорно, может разрешить себе изнеженность. Лишь готовясь к битве, имели лакедемоняне обыкновение душиться и завивать волосы.

VI

Не допускайте, чтобы ношение вами драгоценностей — цепочек, колец — приписывали вашему личному вкусу. Пусть кажется, что предметы, являющиеся естественной принадлежностью женщин, вы носите только ради них. Мы облагораживаем щегольство, связывая его с нежным чувством.

Назад Дальше