В общем мне казалось, что он человек «дурной и дерзкий», достаточно умный, чтобы быть ловким негодяем, но лишенный того более высокого разумения, которое открыло бы ему, что избранный им путь — самый губительный из всех для него самого; достаточно смелый, чтобы быть равнодушным к опасностям, сопряженным со злодейством, но не столь отважный, чтобы бороться с ними и преодолевать их. Что до всего прочего, он галопу предпочитал крупную рысь, гордился своим молодцеватым видом, носил замшевые перчатки, пил par préférence[529] портвейн, самыми лакомыми из всех кушаний, обозначенных на карте, считал бифштекс и соус из устриц. Мне думается, теперь, любезный читатель, ты получил довольно полное представление об этой личности.
Когда после обеда мы распивали вторую бутылку, я решил, что настал момент расспросить Тиррела о его знакомстве с Гленвилом. Он изменился в лице, когда я назвал это имя, но быстро овладел собой и сказал:
— А, вы имеете в виду soi-disant[530] Уорбертона? Я знал его несколько лет назад; он был жалкий, вздорный юнец, слегка свихнувшийся, так я думаю, и он питал ко мне жестокую вражду из-за глупейшей ссоры, которая произошла, когда он был совсем еще мальчик.
— Что же явилось поводом к ней? — спросил я.
— Пустяк, совершеннейший пустяк, — ответил Тиррел и, помолчав, прибавил с фатовским видом: — Помнится, мне больше, чем ему, повезло в одной любовной интрижке. Знаете, бедняга Гленвил несколько романтичен.
Но довольно об этом. Не пойти ли нам поглядеть, что происходит в танцевальном зале?
— С удовольствием, — ответил я, и мы отправились туда.
ГЛАВА XLIII
Veteres revocavit artes.
Horatius[531]Странные дела творятся на свете.
«Король Лир»Спустя два дня после нашей долгой беседы с Тиррелом я снова навестил этого достойного человека. Оказалось, к великому моему изумлению, что он покинул Челтенхем. Затем я зашел к Винсенту; он томно возлежал на кушетке; вокруг него, как всегда, валялось множество книг и бумаг.
— Войдите, Пелэм, — сказал он, видя, что я в нерешительности остановился на пороге. — Войдите. Все утро я наслаждался Платоном;[532] я не знаю, что именно так восхищает нас в древних. Я даже склонен полагать, вместе со Шлегелем, что подлинная их прелесть — в том совершенном спокойствии, том глубоком душевном мире, которым дышат их писания. То, что у нас показалось бы общим местом, у них исполнено величия и пафоса. Банальное становится глубокой истиной, дикость — дерзновением богатейшей фантазии. Дело в том, что, при всех их заблуждениях, у них во всем обнаруживается самобытность мышления; чарует в древних и сама созерцательная возвышенность их чувств и та, чуждая всяких заимствований форма, в которую они ее облекают. Возьмите хотя бы отрывок из Мимнерма[533] о быстротечности жизни. Кажется, что может быть скучнее этой темы, обыденнее тех чувств, которые здесь выражены? И, однако, каждая строка пронизана мудрой печалью и несказанно глубокой нежностью. Из тех английских авторов, которые более всех других обладают этим даром интересно и ярко, притом без излишней пышности живописать предметы и чувства отнюдь не новые, Байрон никем не превзойден; это самая прекрасная черта его великого таланта. Прочтите как можно внимательнее Чайльд-Гарольда, и вы будете поражены тем, как мало подлинной глубины и новизны вы обнаружите во многих рассуждениях, по видимости блистающих и тем и другим. Вас пленяет неизъяснимая, но неотразимая красота стиля этой поэмы, ее непревзойденное своеобразие. Подобно Додонскому оракулу,[534] поэт обращает леса в свои скрижали и запечатлевает свое вдохновение на листьях деревьев, но источник этого вдохновения вы не можете определить: вам мнится, что вас восхищает прелесть его стихов и выраженная в них мудрость. Вы ошибаетесь: причина ваших восторгов — присущая его творениям таинственность.
— Позвольте, — сказал я, — а не допускаете ли вы, что одной из важнейших причин рождения того духа, о котором вы говорите и в котором я усматриваю не что иное, как стремление глубоко вникать во все, даже незначительные явления и столь же проникновенно их изображать, было то великое одиночество, которое так ценили поэты и философы древности? Я не обладаю вашим талантом по части цитирования классиков, но, помнится, Цицерон говорит, что consideratio naturae[535] есть pabulum animi,[536] и ум человеческий, в уединении неизбежно ограничивающийся немногими предметами, сосредоточеннее размышляет обо всем, с чем соприкасается. Эта сосредоточенность входит в привычку, накладывает свою печать на мышление в целом, и все, что затем исходит от этого ума, носит явственные следы этого долгого, плодотворного созерцания.
— Heus Domine![537] — воскликнул Винсент. — С каких это пор вы стали читать Цицерона и рассуждать о мышлении?
— О, — ответил я, — быть может, я менее невежествен, нежели стараюсь казаться; сейчас я стремлюсь быть законченным денди; со временем, возможно, мне взбредет на ум стать оратором, или острословом, или ученым, или вторым Винсентом. Вы еще увидите, много раз в своей жизни я четверть, а то и полчаса проводил не так бесполезно, как вы думаете.
Винсент, видимо сильно взволнованный, встал, но тотчас снова уселся и в течение нескольких минут не сводил с меня темных сверкающих глаз, а выражение его лица было так благородно и серьезно, как никогда.
— Пелэм, — молвил он наконец, — вот ради таких минут, как эта, когда ваше подлинное, лучшее «я» прорывается наружу, я искал общения и дружбы с вами. И сам я — не совсем такой, каким я кажусь; быть может, мир еще убедится, что Галифакс[538] — отнюдь не единственный государственный человек, для которого занятия литературой явились превосходной подготовкой к делам чрезвычайной важности. Пока что — пусть меня по-прежнему считают педантом и книжным червем: подобно некоему более смелому авантюристу, я «жду своего часа». Пелэм, предстоящая сессия будет бурной! Вы подготовитесь к ней?
— Нет, — ответил я, снова впадая в обычный свой тон томной аффектации, — я слишком буду занят: Стульц, и Неджи,[539] и Тэттерсол,[540] и Бакстер,[541] и еще сотня других им подобных не оставят мне ни одного свободного часа. Не забудьте, это мой первый сезон в Лондоне со времени моего совершеннолетия.
Винсент, явно огорченный, взялся за газету, но как человек светский быстро подавил свое недовольство.
— Парр,[542] снова и снова Парр, — сказал он. — Газеты полны им. Видит бог, я не менее, чем всякий другой, уважаю ученость, но я ценю ее во имя той пользы, которую она приносит, а не во имя ее самой. Однако я не намерен подвергать сомнению блестящую репутацию Парра — она мимолетна. Недолгий проблеск посмертной славы — таков удел литераторов, не оставляющих потомству ничего, кроме своего имени. A propos — знаете ли вы мой каламбур насчет Парра и майора?
— Нет, не знаю, — ответил я. Majora canamus![543][544]
— Так вот: Парр, я и еще двое-трое обедали однажды у бедняги Т. М., автора «Индийских древностей». Майор N., известный путешественник, поспорил с Паррем по какому-то вопросу, касающемуся Вавилона. Ученый муж невероятно разъярился и обрушил на своего злосчастного противника такой поток цитат, что тот, оглушенный трескотней Парра и устрашенный греческой речью, вынужден был сложить оружие. Тогда Парр с торжествующим видом обратился ко мне: «Как вы полагаете, милорд, кто из нас прав?» — «Adversis major — par secundis»,[545] — так я ответил Парру.
— Винсент, — сказал я, выразив должное восхищение каламбуром. — Винсент, эта жизнь начинает мне надоедать, поэтому я уложу в карету свои книги и себя самого, поеду на воды, в Малверн Уэллс,[546] и спокойно буду там жить, покуда не придет время показаться в Лондоне. Итак, завтра вы меня уже не увидите.
— Я не могу возражать против такого похвального намерения, хотя много теряю из-за этого, — ответил Винсент.
Мы еще некоторое время беседовали о разных пустяках, а затем я предоставил ему снова мирно наслаждаться своим Платоном. В тот же вечер я уехал в Малверн Уэллс. Там я вел жизнь весьма однообразную, деля свое время между умственными занятиями и телесными упражнениями и приучая себя к тому состоянию созерцательного раздумья, которое так восхищало Винсента в творениях античных авторов.
Когда я уже собрался покинуть уголок, где жил в уединении, я получил известие, круто изменившее все мои виды на будущее. Мой дядя, до весьма почтенного возраста — пятидесяти лет — не обнаруживавший никакого желания вступить в брак, внезапно влюбился в какую-то соседку и, поухаживав недели три, женился на ней.
— Я не могу возражать против такого похвального намерения, хотя много теряю из-за этого, — ответил Винсент.
Мы еще некоторое время беседовали о разных пустяках, а затем я предоставил ему снова мирно наслаждаться своим Платоном. В тот же вечер я уехал в Малверн Уэллс. Там я вел жизнь весьма однообразную, деля свое время между умственными занятиями и телесными упражнениями и приучая себя к тому состоянию созерцательного раздумья, которое так восхищало Винсента в творениях античных авторов.
Когда я уже собрался покинуть уголок, где жил в уединении, я получил известие, круто изменившее все мои виды на будущее. Мой дядя, до весьма почтенного возраста — пятидесяти лет — не обнаруживавший никакого желания вступить в брак, внезапно влюбился в какую-то соседку и, поухаживав недели три, женился на ней.
«Я не так возмущалась бы этим браком, — так несколько позднее бедная моя матушка весьма великодушно писала мне по этому поводу, — если бы его супруга не сочла уместным забеременеть, а это я считаю и всегда буду считать недопустимым посягательством на твои наследственные права».
Сознаюсь, это событие сперва сильно огорчило меня, но, зрело все обдумав, я успокоился. Я уже весьма многим был обязан дяде и понял, что с моей стороны было бы крайне несправедливо и неблаговидно выказать недовольство поступком, который я не вправе был осудить, или горькое сожаление по поводу недействительности моих столь сомнительных притязаний. В пятьдесят лет человек, возможно, имеет такое же право думать о своем счастье, как в тридцать, и если его решение вызывает насмешки тех, кто ничем ему не обязан, то уж во всяком случае он вправе рассчитывать на сдержанность и защиту со стороны тех, кому делал добро.
Под влиянием этих мыслей я написал дяде поздравительное письмо, искреннее и задушевное. Ответ был совершенно в его духе — ласковый, благожелательный и к тому же свидетельствовал о его неизменной щедрости. Дядя сообщал, что уже назначил мне ежегодную ренту в тысячу фунтов, а кроме того, ежели у него будет мужское потомство, — оставит мне по завещанию еще две тысячи фунтов в год. В заключение он заверял меня, что единственной мыслью, смущавшей его, когда он решил вступить в брак с женщиной, во всех отношениях более любой другой способной составить его счастье, была мысль о тягостной необходимости лишить меня в будущем высокого звания, которое я (как он с гордостью говорил) вполне достоин был носить и украсил бы собою.
Я был глубоко растроган добротой дяди и не только не порицал его а, напротив, от души пожелал ему всех тех благ, которые супружество могло ему дать, даже если бы одним из них явилось рождение наследника поместий и титулов рода Гленморрис.
Я пробыл в Малверне на несколько недель дольше, нежели предполагал. Событие, так сильно отразившееся на моем благосостоянии, столь же значительно повлияло и на мой характер. Я стал более рассудительным, мое честолюбие — более осмысленным. Вместо того чтобы тратить время на праздные сожаления об утраченных возможностях, я вознамерился своими силами завоевать положение, всеми признаваемое и более высокое, нежели то, которое дается наследственными привилегиями. Я твердо решил как можно успешнее применить те немногие способности и знания, которыми обладал; и помня, что мой доход, значительно возросший благодаря дядиному великодушию, позволит мне жить в роскоши, я дал себе слово не поддаваться моей склонности к безделью.
В таком расположении духа и с такими намерениями я возвратился в столицу.
ГЛАВА XLIV
Cum pulchris tunicis sumet nova consilia et spes.
Следи, чтоб каждый был одет
В такой наряд и туалет,
Какой способен сделать тот,
Кто лучше всех на свете шьет.
Как памятны мне чувства, с которыми я прибыл в Лондон и вступил во владение апартаментами, приготовленными для меня у Майварта! За этот год в моем духовном складе произошли глубокие изменения. Я перестал гнаться за удовольствиями ради них самих; теперь я скорее склонен был дорожить ими как главным источником уважения в обществе. Я был не меньшим фатом, чем прежде, не меньшим волокитой, не меньше внимания уделял своим лошадям и своей одежде, но теперь я все эти предметы видел в совершенно другом свете: под напускной беспечностью таился ум скрытный, деятельный и пытливый, а личиной светской ветрености и развязностью манер я прикрывал безмерное честолюбие и непреклонную решимость ради достижения своей цели действовать так дерзко, как только потребуется.
На второй день после приезда я еще сидел за завтраком, когда мне доложили о приходе знаменитого портного, мистера N.
— Доброе утро, мистер Пелэм. Счастлив снова вас видеть. Не слишком ли рано я вас обеспокоил? Может быть, прийти попозднее?
— Нет, мистер N. Я готов вас принять; можете снять с меня мерку: наверно, фигура несколько изменилась.
— У нас прекрасная фигура, мистер Пелэм, — затараторил Schneider,[549] приготовляясь снять мерку и оглядывая меня с головы до ног. — Прекрасная фигура, но все-таки мы нуждаемся в некоторой помощи: нужно как следует подложить вот здесь, дать надлежащий рельеф груди, прибавить дюйма два в плечах; мы обязаны производить фурор в свете, мистер Пелэм, для того и живем: капельку потуже стянуть в талии, а?
— Во-первых, мистер N., — сказал я, — снимите мерку такой, как она есть, а во-вторых, выслушайте мои предписания. Первое вы уже сделали?
— Мы кончили, мистер Пелэм, — медленно, торжественно сказал делатель людей.
— Так вот — будьте любезны нигде ничего не подкладывать, ни на йоту не стягивать мне талию — она должна сохранить свой естественный вид; и вообще — соблаговолите, в бесконечном своем милосердии, как можно точнее придерживаться того фасона, который мне дан господом богом.
— Но, сэр, нас невозможно одеть, не подложив чего-нибудь. Мы очень худощавы. Всем офицерам лейб-гвардии всегда что-нибудь подкладывается, сэр.
— Мистер N., — ответил я, — впредь будьте любезны, говоря о нас, употреблять местоимения порознь, в единственном, а не во множественном числе; далее, извольте сшить мне одежду, которую человек, не состоящий — поймите это раз навсегда — в лейб-гвардии, мог бы носить, не рискуя, что пятого ноября его примут за чучело Гая Фокса.[550]
Мистер N. был сильно удручен.
— Мы не будем иметь успеха, сэр, если оденемся на такой манер, уверяю вас, не будем. Я снова побеспокою вас в субботу, ровно в одиннадцать. Доброго здоровья, мистер Пелэм; нам никогда не воздадут должного, если мы не будем стараться произвести фурор. Доброго здоровья, мистер Пелэм.
А теперь, когда портные смертельно мне надоели, дозволь мне, любезный читатель, сделать несколько замечаний о том божественном искусстве, которому они служат. Увы! Сколь ненадежна мудрость человеческая! Всего несколько месяцев назад, в первом издании этого достопримечательного труда, я изложил в ряде правил основы искусства одеваться — и что же? Сейчас богиня Мода уже оспаривает их непреложность. Но те мысли, которые я воплощу в слова сейчас, будут вне сферы могущества этого падкого на новизну божества, и они действительны не для какого-либо определенного времени, а для всех времен. Проницательному читателю, уже успевшему разгадать, что именно в этом сочинении задумано иронически и что всерьез, я бесстрашно представляю эти сентенции и настоятельно прошу его верить, по примеру Стерна, что «все таит в себе шутку и все имеет свой смысл и к тому же поучительно, если только уметь разобраться».
ИЗРЕЧЕНИЯ I
Платье должно не столько быть вам впору, сколько украшать вас. Задача искусства — не копировать природу, а улучшать ее. Апеллес[551] порицал Протогена[552] за то, что тот слишком следовал природе.
IIВ одежде своей никогда не пренебрегайте полностью тем, что принято в данное время. Эксцентричность в великом свет считает гениальностью, в мелочах — безрассудством.
IIIНеизменно помните, что одеваетесь вы для того, чтобы восхищать не себя самого, а других.
IVСовершая свой туалет, старайтесь, чтобы дух ваш не волновали слишком сильные переживания. Для успеха совершенно необходима философическая ясность духа. Гельвеций справедливо утверждает, что заблуждения наши порождаются страстями.
VПомните, что лишь тот, чье мужество бесспорно, может разрешить себе изнеженность. Лишь готовясь к битве, имели лакедемоняне обыкновение душиться и завивать волосы.
VIНе допускайте, чтобы ношение вами драгоценностей — цепочек, колец — приписывали вашему личному вкусу. Пусть кажется, что предметы, являющиеся естественной принадлежностью женщин, вы носите только ради них. Мы облагораживаем щегольство, связывая его с нежным чувством.