Я еще сидел в полном одиночестве за обедом, когда мне принесли следующую записку от леди Розвил:
Любезный мистер Пелэм,
Леди Френсес желает, чтобы вы были представлены леди К.; сегодня у нас званый вечер; посылаю вам пригласительный билет. Я нынче обедаю у нее и воспользуюсь этим, — чтобы расхвалить вас до вашего прихода. С дружеским расположением
К. Розвил.«Любопытно знать, — так я думал про себя, одеваясь, — влюблена ли леди Розвил в своего нового корреспондента?» На вечер я поехал рано, и задолго до того, как я откланялся, оказалось, что мое тщеславное предположение необоснованно. Когда я вошел, леди Розвил играла в экарте. Ее противником был мистер Бедфорд, побочный сын герцога Шрусбери, один из самых добродушных и красивых денди столицы; разумеется, вокруг стола собралось много народу. Леди Розвил играла изумительно; большинство зрителей держали пари за нее. Вдруг она изменилась в лице — рука у нее задрожала — спокойствие изменило ей — она проиграла партию. Я поднял глаза и увидел Реджиналда Гленвила, с беспристрастным, непринужденным видом стоявшего напротив нее. Мы только успели кивнуть друг другу, так как леди Розвил встала, оперлась на мою руку и пошла со мной в другой конец гостиной, чтобы представить меня хозяйке дома.
Я сказал ей несколько слов, но она была рассеянна и отвечала невпопад; при моей проницательности я без каких-либо иных свидетельств понял, что она не совсем нечувствительна к исходившему от Гленвила очарованию. Леди К. была так же учтива и глупа, как большинство наших пустоголовых дам; мне стало очень скучно, и я вскоре удалился в менее шумный уголок гостиной. Гленвил присоединился ко мне.
— Я очень редко бываю в таких местах, — сказал он. — Но сегодня сестра уговорила меня отважиться на это.
— Она здесь? — спросил я.
— Да, — ответил он, — сейчас она пошла за прохладительным питьем для матушки; когда она вернется, я тебя представлю.
Не успел он закончить начатую фразу, как к нам приблизились три немолодые дамы, уже минут десять взволнованно о чем-то переговаривавшиеся.
— Который — он? Который он? — отнюдь не шепотом вопрошали две из них.
— Вот этот, — объявила третья и, подойдя к Гленвилу, заговорила с ним, к великому моему изумлению, в самых панегирических тонах.
— Ваша книга изумительна! изумительна! — восклицала она.
— Вполне! Да, да — вполне! — вторили ей обе другие.
— Не могу сказать, — продолжала Coryphaea,[575] — чтобы я одобрила ее мораль — во всяком случае не вполне! Нет, не вполне!
— Не вполне, — дружно откликнулись обе ее приспешницы.
Гленвил выпрямился во весь рост, приосанился, отвесил один за другим три почтительных поклона, присовокупив к ним улыбку, выражавшую самое недвусмысленное презрение, повернулся на каблуке — и пошел прочь.
— Видали ли, ваша светлость, когда-либо такого неотесанного медведя? — спросила одна из поддакивающих особ.
— Никогда, — ответила герцогиня с несколько сконфуженным видом, — но все-таки я еще залучу его к себе. Как он красив! Не верится, что он — сочинитель!
Я спускался с лестницы, одолеваемый нестерпимой скукой, когда Гленвил дотронулся до моего плеча.
— Хочешь, я отвезу тебя домой, — предложил он, — моя карета у подъезда.
Я с радостью согласился.
— С каких это пор ты стал писателем? — спросил я, когда мы сели в карету.
— Совсем недавно, — ответил Гленвил. — В чем только я не искал забвения — все было напрасно! О, если б вымысел дал мне его, я благословил бы судьбу! Неужели я обречен вечно терзаться все той же испепеляющей, несмолкающей, неизгладимой правдой!
Эти слова Гленвил произнес каким-то исступленным, полным отчаяния голосом; помолчав минуту, он сказал другим тоном:
— Никогда, любезный Пелэм, не давай никаким соблазнам вовлечь тебя в это приятное, но обманчивое начинание — печататься; с этого момента ты становишься общественным достоянием; самое жалкое животное в Экзетере свободнее тебя. Но вот и гостиница Майварта. Addio,[576] я зайду к тебе завтра, если только позволит мое вконец расшатанное здоровье.
На этом мы расстались.
ГЛАВА XLVII
Честолюбие — лотерея, в которой, сколь бы неравны ни были шансы; всегда имеется несколько выигрышей; но в распутстве — каждому обеспечена пустышка.
Письма Стивена МонтэгюСезон еще не был в разгаре, а я уже смертельно устал от всего того, что, словно в насмешку, именуют светскими развлечениями; поэтому я вскоре сильно сократил число своих знакомств и затем редко выходил из этого замкнутого круга. За мной уже установилась слава человека эксцентричного, фешенебельного и, что меня изумляло, даровитого, — моя гордость находила удовлетворение в том, что все искали моего общества, тогда как я, следуя своим подлинным склонностям, появлялся в свете как можно реже. Я часто встречался с Винсентом и, сходясь с ним все ближе, проникался все большим уважением к его разносторонним знаниям и блестящим способностям; важные политические события, назревавшие в том году, давали ему возможность применять их и блистать ими. Время от времени я бывал у леди Розвил, и всегда она принимала меня не как обычного светского знакомца, а как давнего испытанного друга; я высоко ценил это внимание ко мне, так как она старалась сделать свой салон не только блестящим, но и приятным, и ее могущество в избранном обществе давало ей полную к тому возможность.
Я исправнейшим образом посещал бы заседания Палаты общин, если б не пустячное происшествие, о котором я, поскольку оно пренеприятного свойства, упомяну лишь вскользь. Не успел я занять свое место, как мне пришлось от него отказаться. Мой провалившийся противник, мистер Лафтон, подал на меня жалобу, в которой приписывал мне пользование незаконными, как он выражался, способами избирательной борьбы. Один господь знает, что он имел в виду; Палата, я в этом уверен, не знала — и изгнала меня, а мистера Лафтона объявила законно избранным.
Никогда еще семья Гленморрисов не испытывала такого потрясения. Дядина подагра перекинулась на желудок, а матушка на целую неделю заперлась у себя с Тремэном[577] и фарфоровым болванчиком. Что до меня, я, хоть и был глубоко уязвлен, но внешне перенес это несчастье с философским спокойствием и не меньше прежнего занимался политическими делами. С какой ловкостью, с успехом ли или безуспешно, я пытался возместить утрату того влияния, которым пользуются члены парламента, — это читатель увидит, когда, по ходу повествования, нужно будет коснуться этих предметов.
С Гленвилом я виделся постоянно. В мало-мальски хорошем расположении духа он был занимательнейший собеседник, хотя никогда не откровенничал и не предавался сердечным излияниям. Тогда в его речах была веселость, но без острословия, и саркастичность, но без горечи. Он уснащал их философскими рассуждениями и выразительными сентенциями, всегда придававшими разговору еще больший интерес и уж во всяком случае вызывавшими на спор. То был несомненно человек выдающийся, обладавший глубоким умом, богатым, правда, мрачным воображением и большой, многосторонней, хотя, возможно, несколько беспорядочной эрудицией. Он любил парадоксальные утверждения и доказывал их с такой изощренностью и силою мысли, какой Винсент, весьма им восхищавшийся, никогда еще, по его словам, ни у кого не встречал. Временами им овладевали тоска и уныние, столь тяжкие, что, казалось, — его рассудок помрачался. В таком состоянии он чаще всего упорно молчал и, видимо, забывал и о моем присутствии и обо всем вокруг. Только в эти часы, когда лицо Гленвила не носило обычного живого выражения и в чертах его было угрюмое спокойствие, явственно проступали глубокие, печальные признаки преждевременного увядания. Щеки впадали и покрывались бледностью, взор туманился, становился мечтательным, недвижным — так смотрят люди, одержимые тяжким недугом, духовным или телесным, и взор этот, по древнему поверью многих народов, выдает тайное, сверхчувственное общение с существами, обитающими в иных мирах. Иногда это экстатическое состояние кончалось внезапно, Гленвил быстро выпрямлялся и продолжал прерванный разговор, словно нимало не отдавая себе отчета в том, как долго длилось его забытье. Порою, однако, он медленно вставал со своего кресла, удалялся в свои интимные покои и в такие дни уже не выходил оттуда.
Но читатель должен твердо помнить, что в этих умонастроениях Гленвила, чему бы их ни приписывали, не было ни тени искусственности или аффектации, ничего, что походило бы на те драматические приступы глубокой меланхолии, на те неистовые порывы, в которых охотно упражняются молодые джентльмены, увлеченные Ларой и лордом Байроном. Сущая правда, что вряд ли найдется характер, более чуждый ханжества в любом его виде. Его книга — странная, волнующая смесь страстей и проницательных размышлений — была, возможно, чересчур своеобразна и, бесспорно, чересчур глубокомысленна, чтобы понравиться обычным читателям наших романов. Она не стала популярной, но автор благодаря ей приобрел громкую славу. Вдобавок она в каждом, кто ее читал, вызывала смутный, непонятный интерес к тому, кто создал такую необычайную книгу, и желание узнать его.
Но читатель должен твердо помнить, что в этих умонастроениях Гленвила, чему бы их ни приписывали, не было ни тени искусственности или аффектации, ничего, что походило бы на те драматические приступы глубокой меланхолии, на те неистовые порывы, в которых охотно упражняются молодые джентльмены, увлеченные Ларой и лордом Байроном. Сущая правда, что вряд ли найдется характер, более чуждый ханжества в любом его виде. Его книга — странная, волнующая смесь страстей и проницательных размышлений — была, возможно, чересчур своеобразна и, бесспорно, чересчур глубокомысленна, чтобы понравиться обычным читателям наших романов. Она не стала популярной, но автор благодаря ей приобрел громкую славу. Вдобавок она в каждом, кто ее читал, вызывала смутный, непонятный интерес к тому, кто создал такую необычайную книгу, и желание узнать его.
Гленвил первый стал высмеивать этот интерес и старался разочаровать публику. Он избегал всякого восхищения, всякого теплого чувства. В ту минуту, когда его обступали люди и все напрягали слух, чтобы уловить каждое слово, которое столь богатый, изощренный ум подскажет столь прекрасным устам, он, для собственного удовольствия, выражал чувства прямо противоположные тому, что говорилось в его книге, и целиком разрушал возникшее у читателя впечатление. Однако такому «испытанию в роли автора» Гленвил подвергал себя чрезвычайно редко. Он ни у кого почти не бывал, за исключением леди Розвил, да и там обычно появлялся не чаще одного раза в неделю. Замкнутый, ни с кем не схожий ни по складу своего ума, ни по своим вкусам, он жил в свете, как человек, поглощенный какой-то своей, особой целью, создавший себе особое, отдельное от всех, существование. Роскошью и утонченностью своего образа жизни, более чем своих привычек, он превосходил всех других знатных людей. Обеденный стол у него ломился под тяжестью серебряной посуды, слишком ценной для повседневного употребления даже за столом владетельного князя; но это красивое зрелище не веселило его. Вина и яства, подаваемые за этим столом, были самого изысканного свойства — он едва прикасался к ним. И, однако, сколь бы непоследовательным это ни представлялось — ему претило все показное, все потуги возвысить себя в глазах других. Лишь очень немногие имели доступ к нему, и ни с кем он не был так близок, как со мной. Я никогда не видал у него за столом больше трех человек одновременно. Казалось, в своей приверженности к искусству, в любви к литературе, в стремлении к славе он (впрочем, это были его собственные слова) неустанно пытался найти забвение и неизменно вновь предавался воспоминаниям.
— Я жалею этого человека еще более, нежели люблю, — сказал мне Винсент однажды ночью, когда мы возвращались от Гленвила. — Он страдает той болезнью, для которой поистине «nulla medicabilis herba».[578] Что бы ни терзало его — прошлое или настоящее, гнетет ли его память о минувших горестях или пресыщение нынешним благоденствием, так или иначе, та жизненная философия, которую он исповедует, — горчайшая из всех. Он не отвергает радостей жизни — он окружает себя ими. Но он подобен камню, покрытому мхом, — нежный ярко-зеленый покров не согревает, не смягчает, не веселит его. Как у двух окружностей может быть лишь одна точка соприкосновения, так любое благо, которое ему дарует жизнь — из чего бы оно ни проистекало, какой бы доле его души ни было родственно, — может соприкоснуться с ней в одной лишь точке: там, где таится незаживающая рана; и к чему бы он ни прибегал — к oblivio[579] ли или же к otium[580] — всегда окажется, что у него нет того сокровища, которое «neque gemmis neque purpura venale пес auro».[581]
ГЛАВА XLVIII
Г-н Журден. Да вы спятили! Затевать ссору с человеком, который все терции и кварты знает как свои пять пальцев и может убить противника путем наглядного примера?
Учитель танцев. Плевать я хотел на его наглядный пример и на все его терции и кварты.
Мольер— Здорово, старина! Как живешь? Чертовски рад, что ты опять в Англии, — громким, звонким, веселым голосом прокричал кто-то над самым моим ухом, когда я морозным утром, дрожа от холода, шел по Брук-стрит в направлении Бонд-стрит. Я обернулся — и увидел перед собой лорда Дартмора. Мне тотчас вспомнились веселые пирушки в Роше де Канкаль. Я ответил ему столь же сердечным приветствием; он ухватил меня под руку и потащил по Бонд-стрит, в штаб-квартиру всех буйных, шумных, неотесанных, славных парней, именуемую гостиницей…
Там мы тотчас нырнули в небольшую комнату с низким потолком, которую занимал Дартмор; она была битком набита молодыми людьми такого могучего сложения, какое я встречал только у здоровенных пехотинцев.
В Дартморе еще чувствовался бывший оксфордец; все его товарищи в свое время были незадачливыми питомцами Крайстчерч-колледжа;[582] его излюбленными занятиями были бокс и охота, дни он проводил в зале для бокса, ночи в «Сидровом погребке», утро заставало его на Боу-стрит.[583] Судите сами, можно ли вообразить более подходящего спутника для героя и живописателя этих похождений. На столе валялись боксерские перчатки, несколько дубинок, две пары увесистых гантелей, четыре рапиры, из коих одна была переломлена, и стоял большой оловянный кувшин, доверху наполненный портером.
— Ну что, — крикнул, входя, Дартмор, двум полураздетым парням, усердно колотившим друг друга, — кто победил?
— Еще неясно, — был ответ, и тотчас более дюжий из них кулаком в боксерской перчатке нанес более тщедушному удар, способный свалить с ног самого Улисса,[584] — а ведь он, помнится, в этом деле тоже кое-что смыслил.
Это легкое приветствие было лишь введением к схватке, за которой вся ватага, сгрудившись вокруг борцов, следила с напряженнейшим вниманием. Я стоял среди них, притворялся, будто столь же взволнован и столь же заинтересован в исходе, и, попав в пренеприятное положение, старался, как и многие другие в подобных случаях, весьма мужественной повадкой прикрыть весьма тягостные опасения.
Тотчас после состязания (закончившегося победой более тщедушного) Дартмор вскричал:
— Ну, Пелэм, давай померимся перчатками!
— Ты чересчур любезен, — ответил я, впервые в этой компании растягивая слова, точно в светской гостиной. Все вокруг стали перемигиваться и ухмыляться.
— В таком случае не хотите ли пофехтовать со Спаунтоном или подраться со мной на дубинках? — спросил толстый, низкорослый и наглый забияка, донельзя вульгарный граф Колтон.
— Как сказать, — ответил я, — рапирой я владею неважно, а дубинкой — еще хуже; но я не возражаю против того, чтобы обменяться двумя-тремя ударами с графом Колтоном.
— Нет! Нет! — воскликнул добросердечный Дартмор. — В этой игре Колтон никем не превзойден, — и понизив голос, прибавил: — Он бьет с размаху — и никогда никого не щадит!
— В самом деле, — сказал я громко, самым манерным тоном, — это весьма прискорбно, ведь я чрезвычайно чувствителен; но раз уж я согласился — мне неловко отказаться. Будьте так любезны, дайте мне осмотреть рукоятку; надеюсь, она крепко сидит, не то дубинка может повредить мне костяшки пальцев, а уж этого я ни за что на свете не могу допустить. Теперь — за дело! Мне очень страшно, Колтон! — Так я говорил, но втихомолку потешался, глядя, как лица всех присутствующих и самого Колтона расплываются в улыбке, — ведь они заранее радовались при мысли, что «денди получит хорошую трепку». Я взял дубинку и, выбирая позицию, держал себя нарочито неуклюже и неумело.
Колтон стал в позицию по всем правилам, приняв при этом полный hauteur[585] и nonchalance вид, как бы рассчитанный на то, чтобы вызвать восторг зрителей, что ему и удалось.
— Будем драться всерьез? — спросил я.
— Разумеется! — решительным тоном ответил Колтон.
— Отлично, — сказал я, поправляя на голове шляпу, — не лучше ли бы и вам покрыться?
— О нет, — резко ответил Колтон, — я и так сумею защитить свою голову. — С этими словами мы начали игру.
Сперва я стоял почти не сгибаясь, нимало не пользовался преимуществом, которое мне давал мой высокий рост, и держался оборонительной тактики. Для джентльмена Колтон играл неплохо, но со мной, кто в тринадцать лет победил лейб-гвардейцев у Анджело, он не мог сравниться. Неожиданно, в ту минуту, когда все дружно хохотали над неуклюжим поворотом, которым я отразил стремительную атаку Колтона, я круто изменил позицию и, держа его на изрядном от себя расстоянии, загнал в угол, а затем, воспользовавшись неосторожным движением противника, вызванным его самоуверенностью, довольно обычным маневром увернулся от удара, нацеленного мне в бедро, и обрушил свою дубинку ему на голову с такой силой, что он как подкошенный рухнул наземь.