Гайд-парк — нелепейшее место. Англичане из великосветского общества превращают дела в развлечение, а развлечения в дело: они от рождения лишены способности улыбаться, они мечутся в общественных местах, словно ветры, дующие с востока — холодные, резкие, неприятные, или словно клочья морозного тумана, которые Борей[773] выпустил из своих пещер, — и всё с единственной целью мрачно поглядывать друг на друга. Когда они произносят: «Как вы поживаете», вам кажется, что это измеряют длину вашего гроба. Правда, они всегда стараются быть любезными, но уподобляются при этом Сизифу:[774] камень, который они с таким трудом вкатывают на вершину горы, опять скатывается вниз и отдавливает вам большой палец ноги. Иногда они бывают вежливы, большей же частью — неучтивы. Участливость их всегда искусственна, холодность же — никогда, чопорность лишена достоинства, а угодливость — груба. Они наносят вам обиду и называют это «правдой — в глаза», оскорбляют вас в ваших лучших чувствах и утверждают, что это значит мужественно высказать все, что у них на душе. В то же самое время, отбрасывая любезность и мягкость притворства, они принимают всё, что в нем, — фальшь и обман. Утверждая, что им отвратительно низкопоклонство, они льстиво ведут себя по отношению к высшей аристократии. Заявляя вам, что ни в грош не ставят министра, они небо и землю перевернут, чтобы добиться приглашения от его супруги. Нет другого места в Европе, где бы процветала такая низость, где бы вам даже поверили, что она может существовать. За границей вы можете посмеяться над тщеславием одного класса, над льстивостью другого: первый слишком хорошо воспитан, чтобы его тщеславие могло вас оскорбить, второй и в угодливости умеет быть настолько изящным, что это не вызывает отвращения. Но здесь чванливость дворянства, среди которого, кстати сказать, выскочек больше, чем где бы то ни было в Европе, обрушивается на вас, как буря с градом, а низкопоклонство буржуазии может вызвать внезапный приступ тошноты. А их развлечения! Жара, пыль, однообразие этого омерзительного парка днем и то же прелестное зрелище, повторенное вечером на более камерной сцене, в гостиной, где еще жарче, еще больше духоты, где стены тюрьмы обступают вас еще теснее, так что вам еще труднее убежать! Мы бродим, как проклятые души в сказке о Ватеке,[775] и проводим жизнь, спрягая, подобно прусскому королю-философу, глагол je m'ennuie.[776]
ГЛАВА LXVII
…In solo vivendi causa palato est.[777]
Juvenal…Они не говорили ни о чем, кроме высшего света и великосветской жизни, а также других благородных предметов — живописи, хорошего вкуса, Шекспира и музыкальных стаканчиков.
«Векфилдский священник»Размышления, завершающие предыдущую главу, должны свидетельствовать о том, что я, отправляясь на обед к лорду Гьюлостону, отнюдь не был в расположении духа любезном и склонном к застольной беседе. Впрочем, для света не так уж важно, в каком настроении вы на самом деле: нахмуренный лоб и искривленный гримасой рот хорошо спрятаны под маской.
Гьюлостон возлежал на диване, а взор его был устремлен ввысь, на прекрасную Венеру, висевшую над его очагом.
— Добро пожаловать, Пелэм, я совершаю поклонение своему домашнему божеству!
Я распростерся на соседнем диване и ответил этому эпикурейцу и поклоннику классиков что-то, заставившее нас от всего сердца рассмеяться. Затем мы поговорили о живописи, о художниках, о поэтах, о древних и о труде, который доктор Гендерсон[778] посвятил винам.
Мы беззаветно отдались очарованию последнего особенно увлекательного предмета и, когда наше полное согласие подтвердилось в обоюдном восторженном отношении к нему, спустились в столовую обедать, восхищенные друг другом, как и подобает собутыльникам.
— Все, как должно быть, — произнес я, оглядывая яства, от которых ломился стол, и бутылки с искрящимися напитками, погруженные в ведра со льдом, — настоящая дружеская трапеза. Не часто решаюсь я довериться импровизированному гостеприимству — miserum est aliena vivere quadra;[779] дружеская трапеза, семейный обед — обычно я бегу от них с нескрываемым отвращением. Тяжело признаться, но в Англии нельзя иметь друга, не опасаясь, что он либо застрелит вас, либо отравит. Если вы отказываетесь принять его приглашение к обеду, он считает, что вы нанесли ему оскорбление, и говорит вам какую-нибудь грубость, так что вам приходится вызывать его на поединок. Если же вы принимаете приглашение, то погибаете под тяжестью вареной баранины с брюквой или…
— Дорогой друг мой, — прервал меня Гьюлостон, уже с полным ртом, — все это очень верно, однако сейчас не время для разговоров, давайте есть.
Я признал эту отповедь вполне справедливой, и мы уже не обменялись ни единым словом, кроме возгласов удивления, наслаждения, восхищения или же неудовольствия, вызванных предметами, поглощавшими все наше внимание, пока перед нами не появился десерт.
Когда мне показалось, что хозяин дома принял в себя достаточное количество напитков, я возобновил атаку.
Раньше я пытался воздействовать на его тщеславие соблазнами власти и политического влияния, но тщетно, — теперь же решил подойти с другой стороны.
— Как мало на свете людей, — сказал я, — способны угостить хотя бы всего-навсего порядочным обедом, но зато как много тех, кто может оценить достойную восхищения трапезу! По-моему, для тщеславного эпикурейца самое большое торжество — видеть за своим столом первейших, самых почитаемых в государстве лиц, которые изумляются его хлебосольству и глубине, разнообразности, чистоте его вкуса, которые, насладившись необычайными вкусовыми ощущениями и вынужденные вследствие этого проникнуться к нему величайшим уважением, забывают о гордых мечтаниях, планах и проектах, обычно занимающих их умы. Какое торжество видеть, как особы, перед которыми заискивают все англичане, домогающиеся влияния и власти, сами усердно и страстно добиваются приглашения к твоему столу, знать, что мудрейшие решения комитета министров были задуманы и обсуждены людьми, вдохновленными твоими яствами и возбужденными твоим видом. Какие благородные и важные для всей нации меры могут быть подсказаны оленьим окороком, вроде того, который мы сейчас отведали! Какие ловкие и тонкие политические замыслы могли бы возникнуть благодаря такому вот sautй de foie gras! Какие божественные усовершенствования в системе налогообложения — благодаря рагу à la financière![780] О, если бы мне выпал подобный жребий, я не стал бы завидовать счастливой звезде Наполеона и несравненному гению С… Гьюлостон рассмеялся.
— Восторженный пыл делает вас, дорогой Пелэм, как философа — слепым. Живость воображения заставляет вас, подобно Монтескье, строить парадоксы, которые вы сами же, поразмыслив, осудите. Ну согласитесь, например, что тот, у кого за столом соберутся все эти выдающиеся личности, принужден будет больше говорить и, следовательно, меньше есть. Неоспоримо к тому же, что вы либо придете в возбуждение от своего триумфа, либо нет. Если нет, значит вы только даром побеспокоились, если да, то это отразится на вашем пищеварении: ничто не влияет на желудок так пагубно, как лихорадочное волнение страстей.
Во всех философских системах душевное спокойствие есть χυλαο.[781] И вы сами понимаете, что если в том образе жизни, который вы рекомендуете, человек может порою найти, чем потешить свою гордость, то там же его может постигнуть и унижение. Унижение! Страшное слово: сколь многих апоплексических припадков было оно причиной! Нет, Пелэм, долой тщеславие, наполните стакан и познайте, наконец, тайну подлинной философии.
«Черт бы тебя побрал!» — подумал я, но вслух произнес:
— Многая лета Соломону печеночных соте!
— В вашем лице и манерах, — продолжал Гьюлостон, — столько искренности, живости, непосредственности, что к вам не просто чувствуешь расположение, но хочется даже быть вашим другом. Могу поэтому сообщить вам доверительно, что меня больше, всего забавляет, как за мною ухаживают представители обеих партий. Я смеюсь, глядя, как другие со всем пылом страсти предаются нелепому соперничеству, и мысль принять участие в политических распрях кажется мне не менее дикой, чем мысль вступить в рыцарский орден донкихотов или напасть на воображаемых врагов какого-нибудь обитателя Бедлама.[782] Сейчас, созерцая весь этот безумный бред со стороны, я могу над ним потешаться. Если же я сам приму участие во всем этом, оно будет меня больно задевать. Я не ощущаю ни малейшего желания из смеющегося философа превратиться в плачущего.[783] Теперь я хорошо сплю, и мне вовсе не хочется спать плохо. Я отлично ем — к чему же терять аппетит? Никто не нападает на меня и не мешает мне предаваться радостям, всего более соответствующим моему вкусу, — какой же для меня смысл подвергаться оскорблениям со стороны газетчиков и превращаться в мишень для острот памфлетистов? Я могу приглашать к себе в гости людей, которые мне нравятся, почему же я должен ставить себя в такое положение, когда вынужден буду звать к себе тех, к кому никакой симпатии не питаю? Словом, милый мой Пелэм, для чего мне озлобляться, сокращать свою жизнь, из бодрого еще старика превращаться в укутанного фланелью и окруженного врачами больного и, вместо того чтобы оставаться счастливейшим из мудрецов, сделаться самым жалким безумцем? Честолюбие напоминает мне слова Бэкона[784] о гневе: «Он подобен потокам дождя, разбивающимся о то, на что они падают». Пелэм, мальчик мой, попробуйте-ка Шато Марго.
Как ни чувствительна была для моего самолюбия постигшая меня в деле с лордом Гьюлостоном неудача, я не мог не улыбнуться, вполне одобряя его философические принципы. Однако здесь была замешана моя дипломатическая честь, и я твердо решил завербовать его, несмотря ни на что. Если впоследствии мне это удалось, то лишь потому, что я стал действовать совсем другим способом. Пока же я покинул дом этого современного Апиция, изучив новую страницу в великой книге жизни и придя к новому выводу, а именно — что подлинным философом человека делает не добродетель, а разум. Полное чувство удовлетворения испытывает лишь эпикуреец, но его презрение к деятельности и счастливая праздность даются труднее, чем приверженность к любому более действенному моральному кодексу. Он — единственное человеческое существо, для которого настоящее представляет большую ценность, чем будущее.
Мой кабриолет вскоре примчал меня к дому леди Розвил. Первым, кого я увидел в гостиной, была Эллен. Она подняла на меня глаза, и в них было то привычно ласковое выражение, которым они давно уже научились приветствовать мое появление. «Сестра убийцы!» — подумал я, и в жилах моих застыла кровь. Я сдержанно поклонился и прошел мимо.
Тут же находился и Винсент. Он казался унылым и удрученным. Он хорошо понимал, какая неудача постигла его партию. Больше же всего бесила его мысль о том, кому по слухам предстояло занять место, на которое он сам рассчитывал. Лицо это было в какой-то мере соперником его милости, человеком необычного склада, вызывавшим много толков, обладавшим не меньшими познаниями и не меньшим остроумием, чем Винсент, но, ввиду того, что оно все еще находится у власти, я не скажу больше ни слова, чтобы не быть обвиненным в лести.
Кстати, по тому же поводу. Вероятно, легко заметить, что с некоторых пор лорд Винсент старался изменить столь свойственные ему тон и повадки и проявлять гораздо меньше учености в разговорах. И действительно, он играл уже совсем другую роль, стараясь не производить впечатление какого-то литературного фата, в чем его постоянно обвиняли. Он хорошо понимал, как важно в политической игре проявлять себя светским человеком не меньше, чем книжником. И хотя он был не прочь щегольнуть образованностью и ученой осведомленностью, он старался теперь, чтобы все это казалось более веским и основательным, чем любопытным и изысканным. Как мало на свете людей, которые в известном возрасте сохраняют те же черты характера, какие были им свойственны вначале! Все мы, так сказать, меняем кожу: мелкие слабости, причуды, странности, которым мы сперва лишь поддавались, щеголяя ими, срастаются воедино, затвердевают, и под конец такие искусственно приобретенные свойства становятся второй натурой.
— Пелэм, — произнес Винсент с холодной улыбкой, — этот день будет ваш, борьба еще не достигла высшей точки, но виги победят. «Fugere pudor, verumque, f idesque in quorum subire locum, fraudesque dolique insidiaeque, et vis, et amor sceleratus habendi».[785]
— Нечего сказать, скромная цитата, — заметил я. — Но вы во всяком случае должны согласиться, что amor sceleratus habendi[786] до некоторой степени разделяли также Pudor и Fides,[787] свойственные вашей партии. Иначе просто не понять, откуда бы взялись те упорные атаки на нас, от которых мы еще недавно имели честь отбиваться.
— Неважно, — ответил Винсент, — я не стану вас опровергать:
La richesse permet une juste fierté,
Mais il faut être souple avec la pauvreté.[788]
Не нам, побежденным, спорить с вами, победителями. Но, осмелюсь спросить (продолжал Винсент с усмешечкой, которая мне очень не понравилась), осмелюсь спросить: теперь, когда на вас сыплются все плоды из сада Гесперид,[789] какое миленькое яблочко выпадет вам на долю?
— Любезный Винсент, не надо загадывать заранее.
Если даже ко мне на колени и упадет такое яблочко, пусть не станет оно для нас с вами яблоком раздора.[790]
— Кто говорит о раздоре? — спросила, подойдя к нам, леди Розвил.
— Лорд Винсент, — сказал я, — вообразил себя тем знаменитым яблочком, на котором начертано было detur pulchnori — отдать прекраснейшей. Поэтому разрешите мне преподнести его вашей милости.
Винсент что-то пробормотал — я решил не слушать, что именно, ибо в сущности любил и уважал его. Поэтому я направился в другую часть комнаты и там нашел леди Доутон — высокую красивую женщину, гордую, как и подобает супруге либерала. Она встретила меня необычайно любезно, и я уселся рядом с нею. Три почтенных вдовы и некий весьма пожилой красавец старой школы вели беседу с надменной графиней. Разговор шел об обществе.
— Нет, — говорил пожилой красавец, именовавшийся мистером Кларендоном, — общество теперь совсем не то, что в дни моей юности. Помните, леди Полет, очаровательные приемы в Д***-хаузе? Разве теперь бывает что-либо подобное? Какая непринужденность, какие замечательные люди — даже в смешанной компании была своя прелесть: если вам случалось сидеть рядом с каким-нибудь буржуа, значит он блистал остроумием или талантом. Людей не терпели, как нынче, только за их богатство.
— Верно, — вскричала леди Доутон, — в наши дни хорошего общества больше нет, его наводняют простолюдины, притом ничем не примечательные! — Заявление это было встречено сочувственным вздохом трех вдовиц.
— Однако, — сказал я, — раз мне дано высказаться именно здесь, не навлекая на себя подозрения, что это какой-то личный выпад под видом комплимента, — не кажется ли вам, что без подобного смешения мы представляли бы собой весьма малоинтересную компанию? Разве мы не находим, что наши обеды и soirées[791] гораздо приятнее, когда рядом с прославленным остряком сидит министр, рядом с принцем — поэт, а фат вроде меня — рядом с красавицей, подобной леди Доутон? Чем разнообразнее беседа, тем она увлекательнее.
— Совершенно верно, — ответил мистер Кларендон, — но именно потому, что я стремлюсь к разнообразию, мне и не нравится смешанное общество. О чем можно завести разговор, не совершая неосторожности, если ты не знаешь, рядом с кем тебя усадила фортуна? Я в данном случае не имею в виду политики, ибо, благодаря царящему всюду духу пристрастности, нам редко приходится общаться с теми, кому мы решительно враждебны. Но если мы вдруг посмеемся над методистами, нашим соседом по столу может оказаться праведник, если станем бранить новую книгу — им окажется ее автор, если заметим, что фортепьяно плохо звучит, выяснится, что оно сделано в мастерской его отца, если начнем жаловаться на ненадежность коммерческих предприятий, — узнаем, что его дядя был на прошлой неделе объявлен банкротом. Приведенные мною примеры вовсе не являются преувеличениями, наоборот, мои общие замечания касаются вполне определенных лиц, с которыми многим из нас, вероятно, приходилось встречаться. Итак, вы можете убедиться, что как раз в смешанном обществе разнообразие тем для беседы недопустимо, ибо кто-нибудь из присутствующих непременно будет обижен.
Видя, что мы внимательно слушаем его, мистер Кларендон продолжал:
— И это отнюдь не самое главное возражение против того невероятного смешения, которое преобладает в нашем кругу. Гораздо важнее то обстоятельство, что из-за этого всюду постепенно воцаряется дух подражательности. Коль скоро наплыв людей простого звания в хорошее общество допущен, те или иные его члены стараются, так сказать, избежать заразы и образуют немногочисленные замкнутые группы. Живя в постоянном тесном общении друг с другом, хотя, разумеется, и будучи вынужденными время от времени появляться и в других местах, они приобретают некоторые навыки, некоторые особенности манер и речи, вплоть до акцентирования и произношения тех или иных слов, — особенности, свойственные только им одним; все же, что отличается от этих мелких своеобразных черт, они начинают осуждать как вульгарность и мещанство. А ввиду того, что крайняя разборчивость подобных людей чрезвычайно затрудняет близкое общение с ними даже многим из тех, кто в действительности рангом выше их, эти лица более высокого ранга по естественной склонности человека ценит то, что редко, даже если оно совершенно бесполезно, первые начинают добиваться знакомства с избранным кругом. В знак же того, что знакомство доставляет им удовольствие, они усердствуют в подражании тем особенностям, которые являются как бы тайнописью этого священного круга. Люди, занимающие более низкое общественное положение, подвергаются той же заразе и в свою очередь подражают высшим, считая что те-то уж наверное отлично знают, почему пошла такая мода и что в ней хорошего. И таким образом манеры, для всех неестественные, перенимаются через вторые, третьи, четвертые руки и под конец превращаются в нечто гораздо худшее, чем отсутствие всяких манер. И вот вы замечаете, что все держатся как-то робко, натянуто, неестественно, принужденно, наряжаются в платье, которое им не идет, к которому у них никогда не было привычки, и чувствуют себя так же не по себе, как дикий индеец в обуви и одежде более цивилизованного европейца.