Пелэм, или приключения джентльмена - Бульвер-Литтон Эдвард Джордж 49 стр.


Однажды вечером, когда у леди Розвил не было никого, кроме меня, Винсента и Кларендона, вошли Реджиналд с сестрой. Я встал и начал прощаться. Но прекрасная графиня не желала и слышать о моем уходе, а когда я взглянул на Эллен и увидел, что она при этом слегка покраснела, я уступил велению сердца и остался.

Разговор зашел о книгах, но главным образом — о познании du coeur et du monde,[805] ибо леди Розвил была un peu philosophe[806] и, кроме того, несколько более чем un peu litéraire,[807] и в доме ее, как у дю Деффан[808] и д'Эпинэ[809] во Франции старого режима, с одинаковым увлечением обсуждались как предметы серьезные, так и всевозможные пустяки. Тут завелась мода столько же говорить о вещах, сколько смущать смелыми речами людей, а изречения о человеке и рассуждения о его поведении считались столь же уместными, как критика оперных спектаклей или разговоры о том, кому рассылать приглашения на балы.

Все присутствующие в большей или меньшей степени подходили друг другу. Все были светскими людьми, не чуждыми в то же время некоторой учености. Но все по-разному высказывали свои познания или наблюдения. Кларендон был суховат, церемонен, едко остроумен и весь проникнут скептической философией, обычной у людей, опошленных светской жизнью. Винсент делал свою ученость более доступной, прибегая к цитатам, метафорам или же применяя другие своеобразные способы. Леди Розвил вообще мало говорила, но, если ей случалось высказаться, суждения ее всегда бывали скорее изящно выражены, нежели глубоко продуманы. Склонная от природы к меланхолии и задумчивости, она и в замечания свои вкладывала нечто от этих свойств своего ума. Но будучи в то же время dame de la cour,[810] изучившей искусство скрывать свои мысли, она умела за веселой и незначащей речью таить чувства глубокие и грустные.

Эллен Гленвил всегда очень внимательно слушала, но сама говорила неохотно и робко. Хотя разносторонних знаний у нее было не меньше, чем у любого образованного мужчины, она не любила их высказывать. Внешними проявлениями ее характера являлись ребяческая живость и нежность. На поверхности — цветы, восхищавшие всех своей прелестью, глубоко под ними — руда, и редко кто подозревал, насколько она драгоценна.

Гленвил предпочитал высказываться сжато, афористически — он не любил вдаваться в подробности, но за всем, что он говорил, чувствовались долгие годы размышлений и жизненного опыта. Иногда суждения его бывали причудливы, иногда ошибочны. Но всегда на них лежал какой-то мрачный, грустный и горький отпечаток.

Что касается меня, то у леди Розвил я принимал участие в общем разговоре чаще, чем в каком-либо другом месте, и, следуя своей излюбленной философии, говорил веселым тоном о вещах серьезных и серьезным — о веселых. Может быть, как это ни странно, именно так и следует говорить и о том и о другом, ибо предметы, о которых обычно рассуждают с важным видом, на самом деле большей частью достойны насмешки, а те, что расцениваются как пустяки, чреваты последствиями, которых мы сперва и вообразить себе не можем.

Винсент взял в руки книжку: это было посмертное издание стихотворений Шелли.[811]

— Как прекрасны, — сказал он, — некоторые из них, но они лишь прекрасные детали постройки дурного вкуса: и, сами по себе несовершенные, это к тому же произведения пагубной школы. И все же, каковы бы ни были эти стихи, в них чувствуется рука мастера. Они напоминают живопись Паоло Веронезе[812] — она часто оскорбляет взор, часто возмущает разум, но в то же время всегда овеяна дыханием чего-то огромного и возвышенного. Даже в их недостатках мы найдем известное величие, и, может быть, именно наша эпоха отдает им должное, но и последователи поэтических школ будущего найдут для себя очень многое, роясь в этих славных обломках. Произведения Шелли дадут материал для сотен томов, — ведь это замечательный музей худо слаженных между собою редкостей — это алмазы в плохой оправе! Но даже один такой алмаз стал бы неоценимым в руках искусного ювелира: грядущие поэты будут для Шелли тем, чем Меркурий был для черепахи[813] в его же переводе из Гомера, — они заставят его «сладостно петь после смерти»! Лиры свои они сделают из раковины, которой был Шелли.[814]

— Если моя мысль правильна, — заметил Кларендон, — его недостатки как писателя состоят в том, что в поэзии у него слишком много учености, а ученость слишком уж растворена в поэтичном. Ученость вообще для поэта — истинное проклятие. Представьте себе только, как прекрасен был бы Петрарка без своих платонических кончетти, что дало бы нам пышное воображение Каули,[815] если бы он дал ему простор в возвышенных темах природы, а не в ничтожных завитушках искусства. Даже Мильтон, сумевший свою ученость применить гораздо более изящно и богато, чем какой-либо другой поэт, обрел бы значительно большую известность, если бы был доступнее. Поэзия существует для всех, ученость — для избранных. В зависимости от того, как вы их станете смешивать, ученость будет завоевывать себе все больший круг читателей, а поэзия — терять их.

— Верно, — сказал Гленвил, — так и выходит, что самые поэтичные из философов оказываются в свою эпоху наиболее, а самые философичные из поэтов наименее популярными.

— Смотрите, — сказал с улыбкой Винсент, — как бы нас не ввел в заблуждение остроумный pointe,[816] в котором вы выразили свою мысль; замечание ваше само по себе правильно, однако с некоторой оговоркой, а именно: для философии, делающей поэта менее популярным, характерна именно ученость, а не мудрость. Философия, состоящая в познании глубинных свойств человеческой души, а не в исследовании труднодоступных обычному разумению метафизических тонкостей, только расширит круг читателей поэтического произведения, ибо в таком случае оно обращено ко всем, а не к какому-то небольшому числу избранных. Такова философия Шекспира, благодаря которой его книги попадают во все руки и доходят до всех сердец, в то время как, например, философия Лукреция,[817] хоть он и замечательный поэт, часто заставляет нас откладывать его книгу в сторону, ибо она утомляет нас своей ученостью.

Таким образом, философия только портит поэзию, которая в строгом одеянии учености становится «косноязычной и невнятной», вместо того чтобы быть «мелодичной, словно лютня Аполлона».

— Увы! — заметил я. — Насколько теперь труднее стать образованным человеком, чем в былые времена.

Прежде была одна задача — приобрести знания, а теперь мы должны не только овладеть ими, но и отдавать себе отчет в том, что мы с ними будем делать, — ведь нередко случается, что именно полнота знаний прикрывается кажущимся невежеством.

— Может быть, — сказал Гленвил, — подлинная мудрость и состоит в том, чтобы сохранять невежество. Есть ли человек, который, потратив много лет, сил, здоровья на изучение наук, был бы удовлетворен достигнутым успехом или вознагражден одержанной победой? Здравый смысл говорит нам, что лучший способ прожить жизнь — это наслаждаться ею. Здравый смысл подсказывает нам также, что именно помогает человеку вкушать наслаждение: это — здоровье, материальный достаток и потворство, конечно умеренное потворство, нашим страстям. Какое отношение имеет все это к науке?

— Могу сказать вам, — ответил Винсент, — что сам я был весьма ревностным и прилежным искателем скрытых сокровищ духа и по личному опыту мог бы говорить о наслаждении, гордости, чувстве удовлетворенного самолюбия, которые дают нам эти поиски и которые много прибавили ко всему, доставившему мне в жизни радость. Однако со всей искренностью должен признаться, что в связи с этим пришлось мне изведать разочарование, и горечь, и упадок духа, и телесные немощи, и что все это более чем уравновешивает итог. По-моему, дело вообще обстоит так, что личность за усилия свои платится страданием, а успехом ее пользуется вся масса людей. То, что в поте лица своего посеял земледелец, собираем, как жатву, мы, не вложившие никакого труда в посев. Гениальность не спасла Мильтона от бедности и слепоты, Тассо — от дома умалишенных, Галилея — от инквизиции;[818] они страдали, а потомство воспользовалось плодами их трудов. В области литературы все обстоит совсем по-иному, чем в мире политики: не многие созданы для одного, а один существует для многих. Мудрость и гений, так же как и религия, должны иметь своих мучеников и для той же самой цели, то есть semen ecclesiae est sanguis martyro-rum.[819] И это рассуждение должно утешить нас, когда мы думаем об их страданиях, ибо, весьма возможно, его было вполне достаточно, чтобы утешить их самих. В наиболее патетических строках наиболее, быть может, замечательного из когда-либо создававшихся поэтических произведений, ибо в нем мысли, имеющие всеобщее значение, гармонически сочетаются с увлекательным повествованием о личной судьбе героя, — я имею в виду две последние песни «Чайльд-Гарольда», — в поэте теплится надежда, что имя его сохранится

— Могу сказать вам, — ответил Винсент, — что сам я был весьма ревностным и прилежным искателем скрытых сокровищ духа и по личному опыту мог бы говорить о наслаждении, гордости, чувстве удовлетворенного самолюбия, которые дают нам эти поиски и которые много прибавили ко всему, доставившему мне в жизни радость. Однако со всей искренностью должен признаться, что в связи с этим пришлось мне изведать разочарование, и горечь, и упадок духа, и телесные немощи, и что все это более чем уравновешивает итог. По-моему, дело вообще обстоит так, что личность за усилия свои платится страданием, а успехом ее пользуется вся масса людей. То, что в поте лица своего посеял земледелец, собираем, как жатву, мы, не вложившие никакого труда в посев. Гениальность не спасла Мильтона от бедности и слепоты, Тассо — от дома умалишенных, Галилея — от инквизиции;[818] они страдали, а потомство воспользовалось плодами их трудов. В области литературы все обстоит совсем по-иному, чем в мире политики: не многие созданы для одного, а один существует для многих. Мудрость и гений, так же как и религия, должны иметь своих мучеников и для той же самой цели, то есть semen ecclesiae est sanguis martyro-rum.[819] И это рассуждение должно утешить нас, когда мы думаем об их страданиях, ибо, весьма возможно, его было вполне достаточно, чтобы утешить их самих. В наиболее патетических строках наиболее, быть может, замечательного из когда-либо создававшихся поэтических произведений, ибо в нем мысли, имеющие всеобщее значение, гармонически сочетаются с увлекательным повествованием о личной судьбе героя, — я имею в виду две последние песни «Чайльд-Гарольда», — в поэте теплится надежда, что имя его сохранится

в памяти народной,
Пока язык Британии звучит.[820]

Кто прочтет благородную, волнующую апологию Элджернона Сиднея[821] и не посочувствует словам, которыми он себя утешает, не меньше, чем его бедствиям? Говоря о том, что законы превращаются в ловушку, вместо того чтобы служить защитой для людей, и приводя в пример их шаткость и даже гибельность во времена Ричарда Второго, он добавляет: «Одному богу ведомо, к чему приведет подобное их применение в наши дни. Может быть, в милосердии своем он скорее снизойдет к обездоленному своему народу. Я умираю с верою в то, что он это совершит, хотя не знаю, когда и каким образом».

— Мне нравится, — сказал Кларендон, — энтузиазм, черпающий утешение в столь благородном источнике. Но не кажется ли вам, что тщеславие — не менее могущественный двигатель, чем любовь к человечеству? Разве не стремление блистать перед людьми побуждает нас усердствовать во всем, что этому способствует? А раз подобное чувство может творить, то разве оно не в состоянии укреплять силы? Я имею в виду следующее: раз вы допускаете, что желание блистать, ослеплять, наслаждаться славословиями — не редкая побудительная причина к тому, чтобы начать какое-нибудь великое дело, то и уверенность обрести в будущем награду за подобное желание сама по себе есть уже большая награда. Допустим, например, что именно такое стремление привело к созданию «Потерянного рая», разве мы вправе тогда отрицать, что оно же могло поддерживать поэта в его несчастьях? Или вы полагаете, что он больше думал об удовольствии, которое его поэма доставит потомству, чем о хвалах, которые потомство станет расточать его поэме? Цицерона мы все считаем великим патриотом и человеколюбцем, но ведь оставил же он нам самые чистосердечные признания такого рода! Теперь, когда мы знаем, что и побудительной причиной и желанной наградой было для него тщеславие, разве нам не дано право распространить также и на других то, что мы по поводу него узнали о человеческой природе? Что до меня, я не хотел бы задумываться над тем, как велика была доля тщеславия в возвышенном патриотизме Сиднея и непоколебимости Катонова духа.

Гленвил одобрительно кивнул головой. — Но, — иронически заметил я, — почему же вы так немилостивы к этому злосчастному и всеми порицаемому чувству, раз никто из вас не отрицает, что оно дает начало великим и благотворным деяниям? Зачем клеймить тщеславие как порок, когда оно порождает столько доблести или во всяком случае содействует ее порождению? Меня удивляет, почему древние не воздвигали ему самых великолепных храмов. Quant a moi, отныне я стану говорить о нем только как о primum mobile[822] всего вызывающего в нас уважение и восхищение и буду считать, что делаю человеку величайший комплимент, объявляя его до крайности тщеславным!

— Я готов с вами согласиться, — смеясь, воскликнул Винсент. — В других мы не одобряем тщеславия лишь потому, что оно наносит ущерб нашему собственному. Из всех человеческих страстей (если сейчас я позволю себе назвать его так) эта — самая нескромная: оно все время выбалтывает свою тайну. Умей оно помалкивать, его принимали бы в обществе так же любезно, как любого другого незваного гостя, если он хорошо одет и хорошо воспитан. Но за болтливость его все презирают. Однако, говоря по правде, надо признать, что тщеславие само по себе ни порок, ни добродетель, так же как, например, этот нож сам по себе ни опасен, ни полезен. То или иное качество придает им человек, которому они служат. Так, например, великий ум стремится блистать или проявляет тщеславие в великих деяниях, легковесный — в пустяках и так далее, в зависимости от многоразличия человеческих умов. Но я не могу согласиться с мистером Кларендоном, что мое восхищение Олджерноном Сиднеем (Катоном я никогда не восхищался) должно хоть сколько-нибудь уменьшиться, если я обнаружу, что его сопротивление тирании, пусть даже в немалой степени, происходило от тщеславия или что это же тщеславие утешало его, когда он пал жертвой своего сопротивления тирании. Ибо здесь мы найдем всего-навсего доказательство того, что среди множества чувств, обуревавших его душу, — возмущения угнетением (обычного для всех людей), восторженной любви к свободе (возобладавшей в нем над всеми прочими чувствами), желания облагодетельствовать других, благородной гордости от сознания, что и умирая он остается верен себе, — что среди всего этого и среди множества иных чувств, столь же достойных и чистых, имелось и еще одно, может быть тоже достаточно могучее, — желание, чтобы жизнь его и смерть получили у потомства справедливую оценку. Пренебрежение мнением людей есть презрение к добродетели. Нельзя считать пороком тщеславие, состоящее в стремлении получить от благородных людей одобрение своим благородным делам: «заслужив уважение у самого себя, — говорит величайшие из римских философов, — ты проявишь добродетель, стремясь к тому, чтобы тебя уважали другие».

— Подчеркивая слово уважение, — заметила леди Розвил, — вы, я полагаю, придаете ему особое значение?

— Да, — ответил Винсент. — Я употребляю его для того, чтобы противопоставить восхищению. Всеобщее восхищение может вызвать и дурной поступок (ибо многие дурные дела сопровождаются звоном, благодаря которому они сходят за настоящее золото), но всеобщее уважение может заслужить только доброе дело.

— А нельзя ли, — скромно заметила Эллен, — сделать из этого противопоставления вывод, который очень поможет нам в оценке тщеславия: не вправе ли мы рассудить, что тщеславие, стремящееся только к тому, чтобы завоевать уважение других, это всегда добродетель, а тщеславие, ставящее себе целью всеобщее восхищение, очень часто является пороком?

— Ваш вывод можно принять, — сказал Винсент.

Но прежде чем оставить эту тему, я хотел бы отметить, как нелепа точка зрения поверхностных людей, считающих, что философы, изучая человеческие побуждения, стремятся опорочить поступки людей. Привлечь наше внимание к наиболее существенному вовсе не означает отнять у нас возможность восхищаться чем-либо. И, однако, как раздражаются неосмысленно-восторженные люди, когда мы обнаруживаем реальные чувства там, где ожидались выспренние! Так, сторонники учения о пользе — самой доброжелательной, ибо самой снисходительной философии, — клеймятся как себялюбцы и корыстолюбцы, хулители нравственного совершенства, не верящие в бескорыстное деяние. Самые лучшие друзья порока — это предрассудки, именующие себя добродетелью. Le pretexte ordinaire de ceux qui font le malheur des autres est qu'ils veulent leur bien.[823]

Когда Винсент умолк, взгляд мой случайно упал на Гленвила. Он поднял глаза и слегка покраснел, когда они встретились с моими. Но он не отвел взгляда: упорно, пристально смотрели мы друг на друга, пока Эллен, внезапно обернувшись, не заметила странного выражения наших глаз и не положила, словно охваченная каким-то страхом, свою руку на руку брата.

Было уже поздно. Он встал, собираясь уходить, и, пройдя мимо меня, тихо сказал:

— Еще немного, и ты узнаешь все.

Назад Дальше