Знаки внимания (сборник) - Лев Рубинштейн 7 стр.


Или этот «Я русский» нацепил на себя эту майку просто так? Взял и надел что нашел в шкафу. Мало ли что бывает написано на наших футболках, сумках или штанах. Мне, например, недавно подарили футболку с надписью Texas. Я и ношу ее иногда, ничуть не смущаясь тем, что в этом штате я никогда даже и не бывал. Всякое может быть.

Размышляя обо всем этом, я не мог не вспомнить о знакомом своего знакомого — носителе ярко выраженной семитской внешности, весело сочетавшейся с удивительной фамилией Ярусский. Произносилась эта фамилия с ударением на первом слоге, но в написанном виде она воспринималась точно так же, как на футболке моего попутчика, хотя, насколько мне известно, никогда не писалась славянской вязью. И уж точно не золотом. В общем, опять «Святая Торица».

Но куда же это нас занесло? Очитки, описки, славянская вязь, летняя электричка… Я-то всего лишь хотел посетовать на то, что зима никак не заканчивается, а хочется уже весны. Ужас как хочется. А у скептиков-синоптиков всего лишь «ожидается воздух». Ну да, ожидается. Как же без него, без воздуха.

Секреты и секретики

Ведь что, казалось бы, требуется от художника? Не так уж много, в сущности: обнаружить некую общность в ряду разнородных, а то и разноприродных, на неискушенный взгляд, явлений, выстроить их по ранжиру, без его художнического вмешательства ничуть не очевидному, повязать их как можно более убедительными ритмом и интонацией, нанизать их на как минимум одну сквозную идею. Ерунда на самом деле. Казалось бы.

Нет, правда, как прикажете справляться с неуправляемым потоком мимолетных впечатлений, случайных воспоминаний и разрозненных медиа-новостей? Как побороть соблазн успокоительной безоговорочной капитуляции перед все более очевидным и все нарастающим хаосом?

Да все просто на самом деле. То есть не просто, конечно, но понятно: в шуме и скрежете постараться уловить ритм и порядок. Они всегда там есть. Надо лишь прислушаться и вглядеться.

Иногда искусство не требует «руки художника». Оно требует лишь его взгляда — пристального и заинтересованного.

Время от времени тебя настигают бесконечно интригующие сообщения, пришедшие прямо из черных глубин Великого Хаоса, загадочные, как дзен-буддистские коаны, речевые жесты, как бы лишенные всего — сколько-нибудь внятного содержания, хоть каких-нибудь причинно-следственных связей, хотя бы приблизительной мотивации.

В детстве и, признаться, до сих пор мне всегда казались таинственными и непостижимыми те заветные пространства, что располагаются за плотно запертыми дубовыми дверьми в вестибюлях метро. Мое воображение всегда рисовало там что-то столь же привлекательное, сколь и начисто лишенное конкретного образа. И вот совсем на днях на одной из таких дверей я обнаружил надпись, не столько утоляющую мое давнишнее любопытство, сколько мучительно его усугубляющую. Там было написано, причем огромными буквами: «Порошок не входи».

Именно так, без знаков препинания. Впрочем, наличие пунктуации, указывающей на то, например, что надпись эта обращена непосредственно к «порошку», или же на то, что таким образом легкомысленного путника предостерегают от вхождения в дверь, за которой притаился хищный и злобный «порошок», едва ли утешило бы меня в этой вполне безвыходной семиотической ситуации.

Ладно «порошок»! «Порошок» — это что! Одна моя знакомая, изучавшая в университете социологию и проходившая практику на каком-то заводе, увидела там призыв, точнее, директиву, обращенную неизвестно к кому. (То есть кому-то, скорее всего, это все-таки было известно.) На жестяном плакате добротным фабричным способом было строго и определенно сказано: «Используй 30 см». И три восклицательных знака в конце. Будучи юной интеллигентной барышней строгих правил, спросить, что бы это значило, она постеснялась. Так до сих пор и не знает.

А с месяц примерно назад на глухом бетонном заборе недалеко от моего дома я увидел и даже сфотографировал чудесную темпераментную, но опять же совсем непонятную надпись, произведенную красной масляной краской. «Я ебал ваши ценности!» — гордо сообщил то ли городу, то ли миру, то ли братьям и сестрам, то ли родителям и учителям, то ли партии «Единая Россия», то ли агрессивному блоку НАТО, то ли церкви, то ли фундаментальной науке, то ли всем сразу неведомый и невидимый миру бунтарь-одиночка.

Наверняка существуют рациональные и будничные разгадки для этих и всех прочих счастливых, праздничных находок. Наверняка есть кто-то, кому под силу вернуть все это в скучный рутинный контекст. Хорошо, наверное, быть инсайдером и не мучиться проклятыми вопросами относительно того, что за такой порошок, какие такие 30 см, кто именно и с чьими конкретно ценностями поступает таким вот радикальным образом.

Но, лишенные контекстуальных подпорок, эти дивные конструкции висят в понятийном воздухе, как улыбка пресловутого Чеширского кота, неизбежно и непрошено становясь фактами искусства.

Пространство искусства, границы которого поистине неопределимы, — это, если угодно, еще и приют для потерявших своих мам и пап словечек, фразочек, обрывочков, вещичек, камешков и бумажек.

Ребенок, сооружающий в заповедном, заросшем лопухами и крапивой углу дачного участка «секретик» со стеклышком, под которым надежно укрыты от забвения стеклянная бусинка, любовно разглаженный квадратик шоколадной фольги, найденный под крыльцом шахматный конь, беззубый бабушкин гребешок и ручка от разбитой чашки, — это бессознательный, но несомненный художник, спасающий души бесприютных вещей, наделяющий их статусом знаков, ищущих и находящих себе новые, не виданные до сей поры значения.

Соловьино-музейная ночь

Мне давно хотелось написать про музей. Не про какой-то конкретный музей, а про то, что современная цивилизация — это, в сущности, музейная цивилизация. В том смысле, что многие предметы, явления и идеи во все ускоряющемся времени стремительно деактуализируются, становясь реальными или потенциальными объектами музеефикации. Мне хотелось написать о том, что в развитом «музейном» мире грань между музеем и актуальной жизнью осознается и поддерживается. И это правильно. Пожарный насос позапрошлого века, выставленный в музее, — это объект ностальгического любования. Тот же насос, используемый при тушении пожара, — рухлядь, причем небезопасная.

Какие-то вещи могут быть экспонатами музея, осмысленными, описанными и пронумерованными. Но они же могут навсегда остаться всего лишь мусором. И хорошо еще, если мусор осознается как мусор. Но беда, если мусор используется как актуальный объект актуальной жизни. Мы окружены со всех сторон архаическим мусором наподобие «держав», «патриотизмов», «национальных гордостей» и прочих прялок-веялок, мусором, необычайно вредящим социальной экологии. В то время как музей — это художественная штопка нашей рвущейся в разных местах исторической памяти.

Многие люди живут в музее, сами о том не подозревая. Уверенные, что живут в современном мире, они живут в музее — в этнографическом, краеведческом, историческом или в музее какой-нибудь очередной боевой славы, проводя дни и ночи между макетом стоянки первобытного человека, казацкой саблей и сапогами товарища Сталина.

Но так и не написал я обо всем этом. Как-нибудь потом.

А еще я очень хотел написать о таком шокирующе оригинальном предмете, как соловьи и их пение. Хотелось поразмыслить о том, почему именно эта птичка на многие века стала неизменным персонажем мировой лирики. Известно, что соловей в паре со своей верной розой пришел в европейскую лирику от арабов. Ну и что? А почему они так прижились? Ведь даже, как я где-то прочитал, американские поэты до конца XIX века усердно писали о соловьях, притом что на американском континенте соловьев вовсе не водилось. Но не стал я писать и о соловьях. Как и о музеях.

Но дважды на моей памяти «музейная» и «соловьиная» темы слились в единый сюжет.

Первый такой.

Лет десять тому назад мне пришлось несколько ночей пожить в музее. Туда меня пригласил один богатый немецкий коллекционер с незамысловатой фамилией Мюллер. Он был владельцем художественного музея в пригороде Дюссельдорфа. Музей располагался на лоне природы. Его территория состояла из большого парка и присоединенного к нему заброшенного военного полигона. Мюллер был меценат и любитель музыки и поэзии. Поэтому он регулярно устраивал у себя поэтические и музыкальные фестивали. На один из таких фестивалей он пригласил и меня, поселив в бывшем охотничьем домике, с подвала до чердака напичканном художественными шедеврами и антиквариатом.

Все, кому приходилось когда-нибудь служить сторожами в музеях, поймут меня, если я скажу, что ночевать в музее среди сплошных шедевров — дело довольно мучительное и тревожное.

Сам Мюллер жил неподалеку, в отдельном домике. Ко мне он заходил по вечерам выпить по бокалу вина и поболтать. Мне нравилось с ним болтать, потому что немецкого я не знаю, а по-английски он говорил так же скверно, как и я.

Однажды он сказал: «Видите этот рояль? Это очень хороший рояль. На нем однажды играл Рихтер». И он рассказал, как сколько-то лет тому назад он пригласил Рихтера и устроил концерт для десяти примерно слушателей. «Здесь играл Рихтер, — рассказывал Мюллер, — а здесь сидели гости. А вокруг дома стояли несколько нанятых мной человек и палками отгоняли соловьев. Они пели ужасно громко и мешали маэстро играть, а публике — слушать».

Второй сюжет совсем недавний и совсем короткий. Пару недель назад поздно вечером я шел по Никитскому бульвару. В Москве, как и во многих других городах России и Европы, проходила «Ночь музеев». Поэтому неудивительно, что в достаточно поздний час бульвар буквально кишел оживленной, шумной публикой. И в столь неожиданном месте, властно перекрывая весь этот шум, гам и смех, неистово наяривал соловей. Людей с палками я не видел.

Зла хватает

Не от одного и не от двух приходится слышать в наши дни о том, что ощущение тотальной агрессии висит в воздухе, как топор в накуренном тамбуре. Что агрессией этой воздух пропитан примерно так же, как недавним летом он был пропитан пожарным дымом. Что агрессия эта чувствуется почти на тактильном уровне. Особенно часто и взволнованно говорят об этом те, кто не живет здесь постоянно, а лишь приезжает время от времени. Мы-то, мол, тут придышались. А у них-то восприятие свежее, а потому и особенно чувствительное. И такого, говорят многие, раньше все-таки не было. Всякое, мол, было. Но такого…

Ну да — не было! Было, конечно. Всегда было. Сколько себя помню. Помню казарменные и репрессивные школьные годы. Помню постоянную готовность к драке во дворах и школьных коридорах. Помню коммунальную кухню, где все были недовольны всем. И не только друг другом, но и как бы миропорядком вообще. В самый разгар всенародного, подогреваемого кухонной радиотрансляцией космического энтузиазма всегда скептическая и раздраженная, как казалось, на всю Солнечную систему Вера Алексеевна с явно не соответствующей моменту яростью говорила: «Собак в космос посылают, а тут людЯм жрать нечего!» И кстати, как я понял многие годы спустя, не так уж была неправа.

Я помню не располагавшую к вселенскому дружелюбию тесноту и скученность, пресловутый «квартирный вопрос», о котором я вспомнил с особой яркостью, когда прочитал в ленте новостей о том, что «Лондонскому зоопарку необходимо собрать около 5 млн фунтов стерлингов, чтобы построить новый вольер и расселить не поладивших друг с другом тигрицу и тигра».

Помню ругань и драки в очередях. Помню бесконечное по самому ничтожному поводу «пойдем выйдем». Помню «Пацан, дай десять копеек. Нету, говоришь? А если поискать?» Помню и собственную постоянную готовность к отпору и ответной агрессии. Помню бесконечные и необычайно однотипные рассказы своих друзей про армейскую службу. Помню и никогда не забуду лица продавщиц, участковых милиционеров, домоуправов и кассирш в сберкассах. Лица, неизменно выражавшие с трудом сдерживаемую ненависть, смешанную со снисходительным презрением и нескрываемым раздражением.

И помню я — нельзя этого забыть — бесконечно повторяемую мамашами и няньками, воспитательницами детских садов, учительницами младших и старших классов, продавщицами и официантками, билетными кассиршами и уборщицами метрополитена, участковыми врачами и ткачихами с поварихами идиому «зла не хватает». Уж чего-чего, а зла хватало. Всегда.

А кажется иногда, что «такого никогда не было», не только потому, что у памяти нравственно здорового человека есть спасительное свойство редуцировать зло, сворачивать его в файлы и папки и не открывать их без особой необходимости, но и потому, что само зло, что называется, не стоит на месте. Оно, как газ или жидкость, все время меняет обличья, принимает формы вмещающих его сосудов.

Бытует такое мнение, что общее количество зла в мире неизменно. Оно лишь очень неравномерно распределяется в пространстве и времени. Оно — в соответствии с законом сохранения энергии — переходит из одного агрегатного состояния в другое и из одного вида энергии в другой.

Зло перераспределяется, как перераспределяются время от времени собственность и направления денежных потоков.

Кто-то спросил однажды: «Почему в послевоенном СССР (до прихода к власти Горбачева) не взрывали дома со спящими в них людьми, не захватывали больницы и школы с заложниками, не убивали журналистов, не было терроризма?»

А потому что терроризм, как и все остальное, узурпировала в те годы сама власть. Больниц не захватывали, это правда. Зато целые народы переселяли из одних мест в другие. Домов со спящими жильцами не взрывали, зато входили в квартиры спящих, будили их и увозили в лагерь. Журналистов не убивали в их собственных подъездах (хотя было и это) — их пытали и расстреливали на Лубянке.

От изменения того или иного режима зла не становится ни больше, ни меньше. При тоталитарных режимах все зло концентрируется в одних руках — в руках власти. В странах, где больше демократии, зло становится частным делом. Оно приватизируется.

А при каком общественном устройстве лучше или хуже живется — так это дело сугубо индивидуальное. Кто-то хочет быть свободным, а потому должен быть готов к различным рискам, каковыми всегда сопровождается свобода. А кому-то уютнее живется под патронажем пахана, который, конечно, может и замочить под горячую руку, но может, когда добрый, и поделиться с тобой горбушкой с повидлом.

А сосредоточенного или рассредоточенного в мире зла, повторяю, не становится ни больше, ни меньше. Вопрос лишь, как, впрочем, и всегда, в нашей способности отличать его от добра и в нашей воле к сопротивлению.

Мир спасет балаган

Когда я шел, чтобы постоять в «Белом кольце», я боялся, что людей будет мало, что многие подустали от бурных, веселых и многолюдных, но лишенных вещественного результата стояний и хождений. Я боялся, что мне придется стоять в жидкой цепи молчаливых сограждан, слегка стыдливо демонстрируя городу и миру инфантильную белую ленточку, а мимо меня будут мчаться автомобили, начиненные вечно озабоченными и вечно мрачноватыми горожанами и гостями столицы. Я пошел из чувства долга. Я знал, что не пойти было бы неправильно. Вот и пошел.

Придя на назначенное место, я устыдился своего вечного неизбывного скепсиса. Да, я скептик. Да, я всегда ожидаю худшего. Но именно поэтому я радуюсь всякий раз, когда ошибаюсь. Людей было не просто много, а очень много.

Москва, как известно, слезам не верит. Не очень она верит и в добрые и бескорыстные помыслы окружающих. И, увы, для подобного недоверия имеются некоторые основания. А именно поэтому кажется несомненным счастьем то нежданное обстоятельство, что, оказывается, так много совершенно разных людей способны радоваться друг другу.

Стоя в этой теплой толпе, слушая сводный оркестр автомобильных клаксонов, приветствуя проезжающих мимо знакомых, а чаще, разумеется, вовсе незнакомых, я испытал почти забытое чувство: я откровенно любовался родным и, несмотря ни на что, любимым городом.

Вот перечитал я только что написанные абзацы и с некоторым смущением обнаружил, что невольно впал в совершенно мне не свойственный, несколько восторженный тон. Ну а что же делать, если все было именно так.

Теперь нельзя не вернуться к теме скепсиса. И не только моего. Многие говорят: «Ну и что? И чего такого вы этим добились? А чего добьетесь?» «Вы что, не понимаете, — говорят они, — что „они“ понимают только два языка: язык силы и язык денег. А вы тут со своими ленточками и креативными веселыми слоганами да картинками? Это все, конечно, весело и празднично. Но вы этим никого не испугаете».

А вот это правда, никого не испугаем. Прежде всего потому, что никого пугать и не собираемся. Пугают как раз нас. А мы вот не боимся.

Есть такая приблатненная формула: «Я тебя научу свободу любить». Понятно, что подразумевается под ней нечто прямо противоположное. Вообще же учить кого-либо любви к свободе не только бесполезно, но и невозможно. А если это и можно сделать, то лишь одним-единственным способом — являя и демонстрируя своим личным творческим и повседневным поведением, каковы бывают свободные люди. Свободу не преподают, ей не учат. Ею заражают. И ею заражается все большее и большее число людей.

А «они» заражают общество собственной агрессивной тупостью, мрачным сопящим напором, несусветной колхозной конспирологией. Они представляют себе общество в виде огромного детского сада для детей с задержками в развитии. И развращают его всеми доступными им способами.

Назад Дальше