Крестовые сёстры - Алексей Ремизов 9 стр.


Отец его - старший бухгалтер у Плотникова, фабрики Плотниковых в Таганке, оптовая торговля на Ильинке. Отец его - трудовой человек, упорством пробивал себе дорогу. Мать - другая, мать - странная.

Евгения Александровна - так звали мать - правдивая она была, и простая, и сердечная. Правдивость ее все знали, отец ее хорошо знал и те, кто часто в доме бывали у них, тоже хорошо знали и уж при ней не судачили про знакомых своих, так зря языком не трепали - не говорили такого, чего в глаза не могли бы сказать им. Возможности о ком-нибудь или о чем-нибудь двух мнений: одного мнения домашнего, какое дома высказывается в тесном семейном кругу, другого - уличного, какое на людях заявляется, если для чего-нибудь надобно бывает, такого обиходно-го порядка она не могла постичь, и житейского домека у ней не было. И потому всегда мог выйти если не скандал, то конфуз, и отцу не раз приходилось предупреждать ее этот житейский домек, знающий два мнения, бесхитростная самозащита и часто подленькая, не мудрость; в мудрости, знающей не два, а двадцать два мнения,- знание и пощада. Высшей мудрости у нее, конечно, не могло быть, о той мудрости, которая чутьем подсказывается, эта была у ней, как и та мудрость, которая сердцем постигается, неряшливости, грубости душевной грубой прямоли-нейности у ней не было. И все ее трогало и мучило, не было у ней равнодушия, и была необык-новенная жалостливость и сочувствие, каждому помочь готова была. И ее любили за это. Женю все знали. Женю все любили за это. Гимназисткой, только что кончив гимназию, влюбилась она в студента, репетитора ее брата, и, как на бога, смотрела на студента. А студент ничего, серьез-ный студент, только улыбается, улыбается и благодарит. Отец ее - дед Маракулина - доктор, служил фабричным доктором у Плотникова и часто на фабрику брал ее с собою. А был у Плотникова молодой техник Цыганов, с фабричными возился, всякие чтения для них устраивал и театры, а впоследствии, как уверяли знающие, он и стачку поднял. Фабричные Цыганова любили и слушались. Женя, бывая на фабрике и видя фабричную жизнь, от которой у ней вся душа переболела, познакомившись с Цыгановым, вызвалась ему помогать. И много времени проводила она с техником, сколько сил хватило, делала. А когда удавалось-ладилось дело, с какою радостью рассказывала она о своей удаче репетитору брата - студенту своему, на которого, как на бога, смотрела. А студент ничего, серьезный студент, только улыбается и благодарит.

И случилось однажды, сидела Женя у Цыганова, книжки подбирала для чтения фабричным, да книжки-то все такие были - листки. Она старалась, очень ей хотелось, поскорее чтобы прочитали те, о ком, она верила, что правда была в этих листках написана и выход указывался из жалкой их жизни, от которой у ней вся душа переболела, и торопилась, впервой было. И Цыга-нов тут же за одним столом с нею листки разбирал и не отходил от нее, спешил и тоже хотел, поскорее чтобы сделать все, дело опасное! И вот когда было все сделано, листки собраны, подобраны и разложены, и она довольная такая, радостная и поди думая, как студенту - богу своему о всем рассказывать будет, а студент поди уж кончает уроки с братом, а может, с отцом уж сидит в столовой за самоваром и в шахматы с отцом играет, заторопилась она скорее домой. Цыганов вдруг бросился на нее и повалил на пол.

В этот вечер, когда она вернулась домой и, как ей думалось, так и было, застала студента уж в столовой с отцом за самоваром - в шахматы играли, она ничего не сказала ни отцу, ни студен-ту и намеком не намекнула, что с нею у Цыганова только что случилось, словом не обмолвилась.

Ужас и стыд победили в ней всю ее правдивость, и она скрыла самое свое важное. Она молчала и, не умея представляться, была вся наружу, и все-таки никто ничего не заметил, и только заметил отец в ее лице какую-то грусть, какой раньше у нее не было. А уж много спустя и еще кое-кто заметил и кроме отца, но не все сказали, да и сказать не могли, так как не раз видя ее, может, в первый раз внимательно взглянули на нее, и не могли решить, всегда ли была эта грусть и только они ее не замечали или действительно перемена произошла.

Конечно, грусть эта всегда у ней была с рождения ее, грусть эта родилась с нею и все сем-надцать лет таилась в душе ее и только с того вечера, когда Женя у Цыганова листки разбирала да, разобрав, счастливая, радостная, уж думала, как расскажет студенту - богу своему о этой своей радости, только тогда вот из ужаса вышла на свет ее грусть.

И разве одна грусть легла на лицо ее, когда она на полу валялась да в животной боли и в отвращении и в ужасе криком кричала бы, если бы крик не сдерживала, ну разве только грусть лежала теперь на лице ее когда она молча и вся наружу мучилась?

Если бы люди вглядывались друг в друга и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А, может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Но как все случилось, отчего случилось и как Женя сама себе все объясняла?

В первый вечер, в тот вечер Цыганов ослеп, другой какой-нибудь предумышленной причи-ны не могло быть, просто ослеп.

И если бы он был о семи глаз, кто знает, не ослеп ли бы он и на все семь глаз от ее двух глаз, от того, как смотрела она радостная, готовая о радости своей сейчас вот передать студенту - богу своему, а радость ее была огромная, ведь ей впервой было и дело опасное, и поверила она, что нашла спасение той жалкой жизни, от которой у ней вся душа переболела и, наконец, она все исполнила.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп он или не ослеп, не мог он на нее не броситься или мог и не броситься, но только Цыганов, занятый делом, которое приходится вести тайно и скрытно, должно быть, обезглазел от своей деловой подозрительности.

Да, конечно, обезглазел, а почему - все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, когда Женя приходила к нему, разбирать ли листки или еще по каким делам такого же рода, чтобы помочь ему, всякий раз непременно повторялся тот первый опасный и радостный вечер

И просила она его, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

И так целый год.

А когда Цыганов куда-то исчез с фабрики от Плотникова одни говорили, что его в Сибирь сослали, другие, что он за Трехгорной заставой на заводе устроился и с большим окладом, а третьи, что объявил будто бы миру чуть ли не Новый Сион,- словом, когда Цыганова не стало и Женя было вздохнула, как точь-в точь произошло то же самое и в другой раз, только на месте Цыганова очутился ее брат - юнкер.

И просила она брата, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, а не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

А не слышал и не замечал он, потому что ослеп в ту минуту, а ослеп он, потому что в ней самой было что-то ослепляющее: ведь ничего общего не было в братнин вечер с тем цыганов-ским опасным и радостным вечером.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп брат ее или не ослеп, но только не занимаясь цыгановскими делами, скрытностью дела и опасностью не загнанный в одну слепую подозрительность, напротив, имея перед собою открытый путь без осматривания, без настораживания, он, должно быть, как многие и многие люди всякого ремесла и дела, и мастерства, и страсти, не отличался глазастостью.

Да, конечно, не отличался глазастостью, а потому - все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, заставая ее одну, он повторял все то же начатое им в свой сестрин вечер.

И так продолжалось с год.

А когда брат из Москвы уехал и она осталась одна и могла вздохнуть, помощник отца - молодой доктор заменил брата, как брат заменил Цыганова, а за доктором еще кто-то и еще кто-то: смело подходили к ней и делали то, что хотели.

А делали они то, что хотели, не потому, что лежало плохо, они делали все, на что их, слепых, бросало.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослепли или не ослепли, бросало их или сами они бросались, но только никого из них она ни в чем не обвинила и одну себя, свою какую-то суть обвиняла, слепящую и оглушающую.

Она молчала, все три года молчала, ни намеком не намекнула, ни словом не обмолвилась.

А ужас был, и стыд был, и мука была.

Ее любили, и у ней было много подруг, и она знала, как ее любят, и думают о ней, и, правдивая, при всей своей правдивости, не могла сказать им, что ошибаются они, не такая она, как они думают о ней, ведь, зная всю правду о ней, они, возможно, и отшатнулись бы от нее, и вот, скрывая правду о себе, она крадет их любовь.

Люди подходили к ней и делали то, что хотели, они делали все, на что их бросало, и она не могла сопротивляться, уступала им с животным отвращением и болью.

А ужас был, и стыд был, и мука была.

Ее любили, и у ней было много подруг, и она знала, как ее любят, и думают о ней, и, правдивая, при всей своей правдивости, не могла сказать им, что ошибаются они, не такая она, как они думают о ней, ведь, зная всю правду о ней, они, возможно, и отшатнулись бы от нее, и вот, скрывая правду о себе, она крадет их любовь.

Люди подходили к ней и делали то, что хотели, они делали все, на что их бросало, и она не могла сопротивляться, уступала им с животным отвращением и болью.

И за то, что она уступала им и не могла не уступать при всем своем животном отвращении и боли, за какую-то свою суть слепящую и оглушающую, которая людей бросала на нее,- ей мало казни человеческий.

Покончить с собою было бы очень просто, но что из того, если она покончит с собой!

И если бы ее пытали и мучили и запытали и замучили до смерти, что из того, если бы ее замучили до смерти!

Ей мало казни человеческой, мало людской казни, сама она должна карать и казнить себя.

Но чем карать себя и как казнить?

За эти три года ужаса, стыда и муки своей, в ужасе, стыде и муке по ночам без сна уж волосы рвала она на себе и головою билась о железку кровати - девичьей своей кровати, но что взяла?

Ничего, ровно ничего.

Так кто ж ей укажет казнь и как ей казнить себя?

И она молилась со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, просила бога указать ей казнь.

Если бы люди вглядывались и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Женя уехала из Москвы и жила некоторое время под Москвою по Курской дороге в семье одного доктора, товарища отца ее Отец, теперь заметивший уж не одну только грусть, и, встре-воженный, приписывая все переутомлению, уговорил Женю проехать отдохнуть немного в деревню

И вот случилось уж в деревне: в Большой пост на Страстной неделе во вторник и вовсе не в Москву она поехала к отцу домой на праздники, как думали, нет, она в лес ушла и в лесу там со вторника молилась три дня и три ночи со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, прося об одном - о казни, казнь указать ей и кару.

А в Великую пятницу на вынос плащаницы она появилась в церкви совсем нагая и только с бритвою в руке.

И когда понесли плащаницу, она пошла за ней - перед ней расступались, как перед плаща-ницей,- и она стала перед плащаницей нагая с бритвою в руке.

"Во имя Отца и Сына и Святого Духа!"

Кто-то ответил: "Аминь".

Тогда она подняла бритву и стала себя резать, полагая кресты на лбу, на плечах, на руках, на груди.

И кровь ее лилась на плащаницу.

С год, не меньше, пролежала Женя в больнице, куда ее привезли тогда из церкви без памя-ти. От ее крестов примет явственных не осталось, так чуть заметный шрамик на лбу да и то под волосами не видно. И когда нашли, что она здорова, выписали ее из больницы и отправили к отцу.

Что ж, успокоилась она? Нет, не успокоилась. Но и о казни больше не просила. Где-то в глубине своей она замолчала. Бог знает, может быть, ее лечили чем-нибудь, или восстановляясь и здоровея, не могла она так чутко прислушиваться и услышать то, что в глубине ее говорилось. Но скоро она услышала и совсем неожиданно. Ходил к ее отцу бухгалтер с плотниковской фабрики, Маракулин Алексей Иванович, и, должно быть, Женя ему очень нравилась, и как-то он объяснился ей. И вот тогда-то и услышала она, что в глубине ее говорилось.

Ни одному ведь человеку не известно, за что же она казни себе просила, ни одному челове-ку не известны три ее мучительных года и четвертый год ее казни. Священнику на духу она ничего не говорила - она говорила мысленно под эпитрахилью, когда священник читал над ней отпуск после исповеди,сказать священнику она не решилась ему мало будет знать, что сама она делала,- ее грех, и он всегда может спросить о тех лицах, которые были с нею, и, может быть, видя ужас, стыд и муку ее и желая дать ей житейское утешение, разузнать захочет, как происходило все, и, узнав обстоятельства дела, их осудит, а ее оправдает, но она сама их ни в чем не обвиняла, она только себя винит, свою суть слепящую и оглушающую.

И вот теперь-то она все скажет человеку, который ее любит.

А надо все сказать, так в глубине ее говорилось, непременно надо все сказать человеку.

И она все рассказала без утайки.

Он слушал кротко и плакал,- он любил ее.

И в душе не веря, чтобы и еще раз то же с ней не повторилось, снова не вернулись бы те ее три года, он хотел верить, потому что любил ее.

Всю остальную жизнь свою Женя посвятила детям.

В первый же год своей новой жизни она сразу как-то состарилась, но это была вовсе не старость, а тот ужас стыда и муки, которые, как та грусть, вышли теперь на свет и лежали на лице ее.

А какая-то вспорхнутость глаз и руки, будто умоляет она пощадить, не трогать ее, осталась до конца ее жизни.

А в гробу лежала она с крестом - из-под венчика на лбу явственно виделся крест.

Маракулину было тогда десять лет, но он помнил крест, ее крест на восковом лбу из-под белого венчика.

И теперь, когда он ехал в Москву, он вспомнил этот крест, и воспоминание о кресте матери почему-то крепко и цельно слилось с тем золотым крестильным крестом его, который кто-то унес перед Рождеством.

И какая-то тоска хлынула на него.

* * *

В Москву Маракулин ехал по настоятельному вызову Плотникова.

Павел Плотников с Маракулиным учился, но был младше его на два класса. Когда в первый раз увидел его Маракулин, ему очень Плотников понравился: это был здоровый мальчик, какой-то молочный весь и парной, и хотелось подойти и погладить его, потрепать так по голове и умыть, как зверушку, лимон сделать - взять крайними пальцами за щеку и постукать средними по носу тихонько, чтобы весь улыбнулся. В первый год у него болело горло, и белый платок-повязка делали его еще милее. Маракулин и заговаривал, и трогал его, и заигрывал со всею ласковостью, но Плотников дичился. И только на следующий год судьба их столкнула. Мараку-лин был певчим, и Плотникова выбрали в певчие и тоже альтом петь. На спевках Плотников очутился рядом с Маракулиным и уж понемногу перестал дичиться, напротив, привязался к Маракулину, который все для него делал: задача трудная, задачу решит, перевод трудный, переведет. И так целый год продолжалась их трогательная и нежная дружба. А потом вдруг как- то после летних каникул Плотников вырос и уж ничего не осталось в нем из того котятного и щенятного, что тянуло Маракулина: просто подойти и погладить его, как зверушку.

И уж Маракулин не так стал возиться с ним, так ласково по-прежнему не говорил с ним, продолжая, впрочем, все делать для него, что только мог. А Плотников часто обращался к нему и притом, как к старшему, знающему такое, до чего ему самому, кажется, в жизнь не дойти.

Училища Плотников не кончил, в пятом классе застрял, его и взяли. Плотников - единст-венный сын и притом последыш после бесчисленных сестер и в деле надобный, а плотниковское дело на всю Таганку - на всю Россию известно. Ко времени своего злополучного окончания - в пятом классе он так раздобрел и так разросся, трудно было представить себе, глядя на него, того приготовишку Пашу с белым платком, молочного и парного Пашу, которому хотелось лимон сделать. Всякие отношения, кажется, должны были прекратиться, но этого не случилось. Плотников заходил к Маракулину и всякий раз заходил за книжкой, книжку просил дать почи-тать, и всякий раз чего-то словно робея. Маракулин давал книжку, и он надолго пропадал. И совсем неожиданно опять являлся и в час совсем неурочный, рано утром, и нередко в таком возбужденном виде, словно бы, начав вечер с таганской пивной и пропив полночи в каком-нибудь Саратове, а до утра у Яра, и обмывшись затем в пятикопеечных Полуярославских банях, из бань прямо и являлся, только без веника, что, как потом оказалось, и бывало на самом деле. Он робко возвращал книгу, робко заявляя и всегда одно и то же, что не одолел и ему надо попроще. Маракулин давал другую книжку попроще, и Плотников снова пропадал надолго.

В училище в последних классах была сбродная компания, объединенная, должно быть, тем самым, что связывало Маракулина с Глотовым. Тут были всякие головорезы и тянущиеся за ними потаковщики, и все, кому надо развернуться, из которых впоследствии вышли и самые заправские дельцы и обыкновенные служащие, а кое-кто, спившись, кончил на Хитровке. Компания эта была завсегдатаем таганской пивной, московских бульваров, а в воскресенье летом - Кускова, в Кусково обычно перекочевывает на лето Таганка и Рогожская. В этой компании участвовал Маракулин. Случалось иногда, присоединялся и Плотников.

Плотников, пивший до протокола, и однажды, одетый так легко, что уж в более легком виде с улицы прямо в часть убирают, вступил на Таганской площади в ратоборство с ломовыми лошадями, буйный и несговорчивый, напившись до дыму, для препровождения времени мог выкинуть все что угодно и без всякого разбору, никем и ничем не стесняясь Так все и знали. И только одно было исключение - для Маракулина.

Назад Дальше