На тачках Струнин не мучился. Только лопатой. Понятно: человек пожилой... Помалу лишь перекидывал землю. Но вот в разбродные моменты построения он как-то молодо и шустро кидался в самую гущу колонны. Перебежкой. И никак к нему не приблизиться!.. Шли тоже плохим, ломким строем. Гусева оттерли совсем. Афонцева толкали, наступали на стертую пятку. Еще и как кричали!
Чуть что Струнин отмахивался — здесь не место для разговоров. Барак ему не место. Насыпь ему не место...
— С-сука, — с трудом выговорил Гусев.
Афонцев, усмехнувшись, кивнул: сука!.. Как все мы.
Лопата к лопате, Афонцев и Гусев, все же к Струнину прилепились. Ковыряли землицу с ним рядом. Вот оно!.. Ожидали уже перекур. Как вдруг Струнин на их глазах ослабел и сполз на землю. Сполз вдоль своей лопаты, цепляясь за нее длинными артрозными пальцами. Афонцев и Гусев не отошли от него ни на шаг. Не верили. Бледный, с мертвенными скулами, Струнин задыхался.
Охранник, подбежав первым, заорал — мол, пусть Струнин лежит сколько хочет. Жалел не вожака, жалел будущего начальника...
— Все остальные работать! Работать! Бегом, падлы!
Охрана тыкала прикладами в спины. Отгоняли зеков от упавшего. Расталкивали. Гнали их от края насыпи — назад к разгружаемым машинам... Постереги его ты! и ты! (Афонцеву и Гусеву.) Давай, давай, перенесите его в тенек — остальные к насыпи, к насыпи, твари!.. Бегом!
Афонцев и Гусев несли Струнина к сужению сосновой просеки. В тень. Сторожевой пес сходил с ума. Рычал и вскидывался. Пес не помнил, чтобы зеки на насыпных работах сделали столько шагов в сторону! Охранник, едва удерживая пса, тоже орал: «Ну вы, падлы, хватит нести! Бросай его тут! Без баловства, падлы!»
Афонцев склонился к лицу Струнина. Вожак скривился лицом, страдал. В глазах боль и столько обнажившегося страха! Не за жизнь, быть может, а за свою немоту. За свой неответ. Страх за вдруг открывшуюся горькую истину приспособления.
Пес грыз запененный поводок. И снова кидался. Он таки куснул за ногу (через штанину с ромбами) Струнина, только-только пристроенного в высокую траву. Вожак охнул. Афонцев и Гусев заблажили. Зато и охранник кричал в сторону опера — хрена ли его тут бросили? хрена ли его одного?!. оставили с зеками у непролазной чащи!.. Он клацал затвором на всякий случай. Едва не падая от рывков пса.
Струнин, помертвевший и бледный, лепетал:
— Не знаю... Ничего не знаю, земляки. Убейте меня... Лопатой по голове — и конец.
Из носа Струнина поползла красная струйка. Извивалась слабеньким током. Пес, его укусивший, при виде крови завыл. Выл тонко и с ужасным надрывом, пока охранник не дал ему настоящего пинка.
Охранники, что с насыпи, наконец подбежали. Вдвоем. Понесли Струнина к машине.
Более всего почему-то винили собаку. Кто-то же виноват!.. Поутру половину сторожевых псов увезли. Куда-то. Самых свирепых. Оставшиеся, не доверяя неясной участи увезенных, выли. Они всё понимали. И словно бы продолжали тот тонкий надрывный вой. Завывания шли вподхват, глотка к глотке — тоска к тоске. Но этих собак зеки не боялись.
К оставшимся собакам прислушивались уже как к собакам. Своя тварь. Проснулись, надо же им пожрать; пожрали — надо полаять.
Меж солдатами и зеками дошло до похлопыванья друг друга по спине, по шее. До снисходительного, по-русски обмена матерными словами. И следом же схожесть даже внешняя — одеждой. Солдат просил зека посторожить, постоять за него часок-другой с автоматом. Солдат двумя руками вешал свой автомат зеку на шею. Зек сиял. Зек взамен за дежурство хотел одну из двух солдатских гимнастерок. Сменить (наконец-то) вытершийся зековский тельник.
И не все ж в вожаках! Не все в их забывчивости... Буква «А» на скале, она ведь не осыпалась и не стерлась — осталась. Но буква уже не смотрелась столь волнующе. Вот ведь как. Из зековской подневольной затеи, из наскальной надписи ушло нечто торжественное и высокое — зато высоким и торжественным стало само небо! Небо, в которое можно глядеть... Задрав голову... Идти и думать о синеве. Думать о неменяющейся высоте неба! о чем хочешь!.. Не боясь при этом случайно оступиться ногой. Не боясь в задумчивости споткнуться, сделав невольный шаг вправо-влево, что равен побегу — и выстрелу в спину.
5
Со смертью Струнина пришло чувство еще большей освобожденности. Какая разница, кто из них наверху! Главное — чтоб не жали соки. Когда воля приходит, нужно ей поддакивать, а не подсвистывать. В любом случае...
Полагали, что новое общее согласие, пусть спешное и отчасти слепое, возникнет само собой. Обязательно! В это особенно верили бывшие уголовники. (Как ни странно.) Урки ликовали. То там, то здесь обговаривали какую-нибудь свежую детскую идею. Жить на деревьях. Как бабуины. Торжественно выбросить все ножи... Зарыть автоматы в землю. Все до единого... Они верили, что стоит выскочить из колючей проволоки, как что-то доброе и вечное сделает их свободными навсегда. (А заодно, глядишь, загонит в колючую проволоку их сторожей. Здесь они чуток мелочились. Мелки и мстительны...) Однако же зеки всей своей монументальной массой никак не распадались. Держались в целом. Хотя уже уединялись отдельными группками за картами. Хотя группками попивали чифирек. А то и в одиночку, где придется, спали, укрыв попросту лицо широким листом лопуха.
Взаимозаменяемость гласно не поощрялась, но ведь не запрещалась! Когда у насыпи солдат никак не смог вырулить, заика Гусев, в прошлом хороший шофер, вдруг сел за руль. Сел в грузовик. Сел и поехал. Зека допустили к машинам. Под общий смех над неумехой солдатом (и смех над еще одной несвободой) Гусев дважды сделал хитроумный отъезд-наезд. Для шоферившего солдата зигзаг явно непосильный. Гусев лихо подогнал машину бортом. Он ее приклеил!
Но столбы и вышки стояли. И колючая проволока тянулась. И спиной (особенно спиной) зеку чувствовалась их тихая (столбов и проволоки) меж собой договоренность.
Для мысли важнее всего — не исчезнуть. Важно быть. Существование так или иначе удержавшейся на плаву мысли и есть сама мысль. Вот почему зеки средние по авторитету и зеки совсем мелкие готовы были цепко ухватиться за какие ни есть — за самые остатки ускользающей мысли, из тех, что помогали им в прошлом. Одна из таких — о букве, что на скале. Серединность дала им здесь жить. Теперь эта серединность велела им держаться друг друга. Это стойкое (и, быть может, обманное) чувство как раз и не позволяло им пасть совсем уж в грязь и в блевоту. В яме, но не на дне... Но что теперь делать и как же теперь им быть?
С того и началась воля, что буква «А» стала давить на подслеповатые глаза Коня... Зеки не верят в стихийность. Как и все люди. Куда охотнее зеки верят в чей-то замысел и в происки. Лишенные (по своей природе, изначально) стратегии, они подозревают в стратегическом таланте (и значит, в замыслах) всех, кого угодно. Тех, кто наверху и извне, властных. Или тех, кто изнутри, хитрых... Дергают, мол, нас за ниточки! А мы... А что мы!.. Деревяго, Филя, заика Гусев, Афонцев вовсе не рвались снова лезть на скалу, висеть там в ветер и, щуря глаз, бить по камню. Не в букве правда. Охоты корячиться не было. Но и остаться без ничего...
Трубич, из барака-два, корешивший с заикой Гусевым, рассказывал про чудовищные у них драки. Уже три убийства кряду. Это не дележ. Это не разборка... Это нечто... Мужики не могут без своего дела. Пока били букву, нас как-никак связывало, разве нет?.. Откуда эта злая воля, с какой зеки в ночной тьме барака шастают меж нар — одни шастают, а другие настороженно делают вид, что спят. Да, старый Конь был тронутым. Но этот тронутый перечислял наших мертвых!.. Лагерные здесь десятилетия! Сотни безымянных мертвяков под холмиками! Цистерны баланды. Забыли? Память отшибло? Быдло проклятое...
На следующее утро убитый был обнаружен в их бараке. В бараке-один. Маленький Балаян. Лысенький. Через нары от Афонцева... Никак не просыпающийся, холодный Балаян поутру лежал с зажатым в кулаке куском сахара, который так и не отдал.
Стояли вокруг зеки с разинутыми ртами. Стояла охрана.
— Сами его слепили, сами и хороните, — так решили солдаты охраны.
Слова охранников (отгораживающие их от хлопот) не были приказом или лагерным окриком. И даже не были укором. Простая неохота. Честная солдатская лень.
Мол, запрягайте лошадок и — вперед. Сами. Мы вам не помеха. Мы вам не охрана. Дорогу знаете...
Кинулись хоронить, а крысы уже обгладывали лицо Балаяна. Крысы были самой природой. Хвостатая тварь (сама природа) показывала зекам то, что не отменяется и не стирается никакой новизной и никакими переменами. Оскал. Последняя картинка — не важно, твоя она или моя.
Зато и начальство, от майора и ниже — до последнего лагерного пса, по привычке яростно метавшегося вдоль колючки, испытывало род удовольствия. Только когда сам шагнешь, понимаешь, что лед скользкий! Вы, мол, нас кляли за смерти и за плохие похороны! За жестокости! Ответ, мол, держать придется! Совестили нас?.. ан гляньте-ка на себя!
В тот же день исчезли (уехали, отбыли) еще два опера, из крутых. Приболели. Использовали для лечения отпуск.
И к вечеру серединные опять о своем — в бараке вновь стоял гул. Ничем не стесненные крики о насущных заботах. Сбившись в группки, серединные зеки кричали чуть не хором. Им разве что лозунгов не хватало!.. Но вокруг них уже хохот. Началась ржачка. А какой сочный мат!.. Что? Опять о букве? А какая она — буква? Какая там следующая?.. Запамятовали, бедные! Забы-ыы-ыли. Ай-яй-яй... Серединные легко попадают под насмешку. Туповатые. Заторможенные.
И сразу — кулаки вперед! Кого-то сбросили с нар. Могло кончиться кровавой групповой дракой. Серединные не сдавались. Кричали — даешь какое-никакое! Хотя бы и не букву!.. Насрать на букву, но пусть будет дело, пусть вновь нас приобщит и сплотит. Мать вашу, не хлебом же единым!..
По счастью, дело нашлось. Тут-то и встал в рост холодноглазый зек Тузов, обладатель шизоидно цепкой мелочной памяти. Туз встал одной ногой на нары. Встал так, чтоб выше и слышнее. Покачивался. И кричал:
— Есть! Есть дело!
Едва он объяснил, все взревели. Даже самым дальним вертухаям на вышках расслышался этот вскрик. Афонцев, Гусев, Филя, Деревяго — все кричали. Да, да, согласны! Голосуй!.. Глаза их лезли из орбит. В бараке-один стоял громогласный рев, каким всякий живой человек приветствует удачу. Каким людская масса приветствует напоминание о своем бессмертии.
И она состоялась, эта встреча, готовившаяся Тузом. С женским лагерем. С женским бараком-один. В погожий день кончающегося сентября... Женский барак, правда, явился не полностью, как обещала переписка. Женщин оказалось маловато. Но в остальном все точно, без путаницы — и время час в час. Встреча состоялась в мелком сосняке, где земля была заведомо суха. Земля была пригрета. И сама трава там не должна была быть холодна.
Гостьи прибыли в крытом грузовике, и первой женщиной, которую увидели зеки, была женщина в кабине без стекол. И еще одна женщина за рулем. Шоферша. Эта в косынке, с выбивающейся чернявой челкой.
— Уууу. Гу-ууу, — прошел гул. Взгляды доходяг не отрывались... Одеревенели скулы. Лица зеков обтянулись кожей.
Свойственный мужчинам кураж ожидания был истрачен уже загодя. Перегорели. Какой там кураж! В нетерпении они приехали на место встречи чуть ли не часом раньше. Сосняк оказался по грудь, зеки рассеянно, с оловянным взглядом, бродили меж мелких сосенок. И только с приездом гостий они ожили. И тотчас вновь образовали строй. Привычка. И чтобы никто не был первым.
Женщины-зеки выбрались из-под брезента своего грузовика, поспрыгивали на землю. И тоже стали кучно. И почти сразу обе группы сломались. И двинулись. Без знакомства. Без «здравствуйте» и без единого приветствия. (Но и без лагерной команды, без окрика.) Устремились навстречу друг другу. Некоторые мужчины все же рванули вперед — поторопились, чтобы выхватить себе (сначала глазами) подругу послаще. Два потока слились в сосняке. Слышны были хриплые мужские вскрики. Кто-то зашелся кашлем. Одна из женщин несдержанно и страстно закричала:
— И-ииии!.. И-ииии! — тоненьким заждавшимся голоском вопила она не смолкая.
В остальном только хруст подминаемого сосняка. И вдруг тихо.
Конечно, кой-где и кой-кому вышло подождать. Пришлось потоптаться рядом, кося туда и сюда взгляд. Глотая слюну... Кой-где случились сменные «треугольники». Мужчин больше, что поделать! Но в общем — без свального греха. Пары, тесно обнявшись, не расставались. Слипнув и сросшись... Бросить свое и устремиться, скажем, к другой (как думалось, как мечталось еще вчера) не получалось. Бросить — значило рискнуть. Встать, чтобы сменить худенькую на потолще (толстухи в лагере редкость), зеку в голову уже не шло. Не до затей. Так сильно била дрожь. И так опасно было выпустить из рук (упустить) худенькое, ответно дрожащее тело. Не отличались и те несколько солдат, что загодя переоделись в зеков. Перерядились... Не для пригляда, конечно, и не охраны ради. Ради того же манящего местечка в сосняке. Иначе их возможности умалялись. Одежда выдавала. Их серый служивый вид мог некстати нагнать страх.
В назначенный час рявкнули гудки обоих грузовиков. Машины затарахтели... Оба потока сразу и, надо признать, дисциплинированно разошлись. Люди потекли вспять. Как в обратно прокручиваемой киноленте. Мужчины и женщины шли задом (оставаясь лицами друг к другу). Зеки пятились и пятились. Через сосняк. Те и другие отступали в свою сторону — к своей машине. Кричали через примятую траву — через мелкий сосняк — через пространство. Некоторые наскоро записывали.
— Воронеж! Третья Строительная... Ты запомнил? Третья Строительная, двадцать шесть! — все еще вскрикивал женский голос, когда остальные смолкли. И только рокот долго разогревающихся моторов.
Двое мужчин так и остались лежать в сосняке, на пригретой земле и в нехолодной траве. Выбор (или спешный перебор) от женщины к женщине привел к стычке. Посреди радостной свалки... Когда нож или заточенный напильник вдруг ставят торопливую точку. Один из мертвых был зек, другой мертвый — переодетый солдат. Лежали шагах в двадцати. Каждый сам по себе... К дальнейшему выяснению, однако, никого других не тянуло. Ясно было, что не сводились счеты. Что в обоих случаях в сосняке убил не зек солдата и не солдат зека. Мужик мужика.
Что выяснять, если без причин (и вовсе без участия женщин) в бараках продолжались ночные, уже не пугающие убийства. Труп там, труп здесь. Никакой даже загадки. Просто смерть. И ничего здесь нового, вот что теперь угадывалось и понималось. В убийствах не было новизны. Напротив! Только так и открывалось их прошлое. Только теперь, при первых свободах, открылось наконец, как долго они жили (и как уже прижились) во времени, когда их жизни не стоили гнутого ржавого гвоздя.
Гвоздем и был убит Туз, с его шизоидной памятью. Он тоже был зек-середняк. Один из тех, кто выискивал в себе уцелевшую честность, жалость, совестливость и прочие остатки человечьего багажа. Но у него была слишком мелкая память. Сколько украдено гвоздей... Привезено коробок... Усушка хлеба... Адресок женского лагеря... И вот уже без Туза шла барачная распря. Шел ночной дележ. Барак-один укладывался спать. Из разных углов барака неслось крикливое многоголосье недовольных. Обойденных и алчущих. И тогда они, каким-то чудом урвавшие свое в этот раз Афонцев, Деревяго, Гусев, строго кричали:
— Спать, спать!.. Заткнись, падлы!
В конце сентября погода еще стояла, когда появились два трактора. Это был сладкий и острый соблазн — ломать! Зеки, поддразнивая друг друга, норовили пробраться в кабину. Сесть за рычаги. Их можно понять. Да и солдат-тракторист вроде как им уступил — пжалста! валяй!.. Тракторишко был кряжист, по виду силен. Еще держал на боках свою первую заводскую краску. (Тоже дразнящая глаз новизна!) Долгонько он полз. Долго пробивался к ним через тайгу, а оказалось, как раз к сроку. Как же теперь хотелось! Каждому!..
И беспрерывно лезли в кабину, сменяя один другого. Уже напрочь отняли у солдата его работу (проще сказать — его трактор). И даже кто не умел, никогда не водил, прорывался в кабину и, едва плюхнувшись на сиденье, отпускал тормоз — вперед! Трактор нервозно дергал и взвывал. Дымил. Крутился, как бес, на месте. А зеки (следующие) лезли, висли и уже приплясывали на ползущих гусеницах: давай, давай! Солдат сначала покрикивал — мол, опасно!.. Но затем отвернулся лицом к тайге. Им уже не запретить. А себе дороже... По оскаленным их ртам солдатик быстро смекнул, что к чему.
Так и стоял он, покуривал. И смеялся: все в норме! порядок!.. Это я, такой смелый, разрешил им трактор, а не они, такие подлые, его у меня отняли.
Неинтересно им было (слишком просто) утюжить гусеницами трактора траву межзонья. Такую чистенькую травку! (Предупреждавшую от попытки побега своей чистотой.) Другое дело — сшибать опорные столбы. Мчать по самой граничной линии! И каждый кувыркнувшийся от удара столб встречать криком: «Ур-ра-аа!» — с яростью полусотни глоток... Порыв крика несся как ветер. Оглушал! Перекрывал урчание мотора. Порыв зековского крика был такой силы, что сбивал на сторону смрадные черные выхлопы, бьющие струей из тракторной задницы.
С другого угла лагерного каре появился второй трактор, сшибавший столбы — и также встреченный ревом. Восторг разрушенья! Неистовство, что всегда заодно со свободой! В сшибании опорных столбов-фаллосов и впрямь прорывалась (высвобождалась) языческая энергия. Посрамление символов. И горькая чувственность запрета. Один из зеков не зря же вдруг вспомнил. И как раз крикнул: «Чо жалеть?! Этими столбами они нас е...!» Оба трактора напористо шли навстречу. Сближались.
Наезжая на проволоку и давя, трактор мстительно ее подматывал. Наматывал внатяг. Накручивал нет-нет и звучно лопающуюся клятую колючку... Проволока? или ее опорный столб? — каждый раз (на каждом отрезке) было не ясно, кто из них двоих устоит дольше. Кто и как укоренился — кто из них крепче (и значит, памятнее) удерживается на этой, на нашей земле?.. Она не лопалась, а он не валился. Не сдавались. И вот скрежещущая гусеница наматывала проволоку до упора. До самого наезда на столб. И только тогда они (повязанные и в смерти) валились, лежа рядом. Столб, сбитый, запрокинутый как попало. И верная ему обмякшая проволока.