Петя вышагивал впереди всех. Подавшись вперед под тяжестью рюкзака, просунув большие пальцы под лямки, чтоб не так резало, Ермолаев двигался ходко, от жены не отставал. Она - метрах в пяти, опираясь на палку и подрагивая задом, и он покойно смотрел на этот подрагивающий зад, широкие бедра и круглые икры.
За всю дорогу от дачи жена ни разу не повернулась к нему, не обронила словца. Сердится. Знаем отчего. Во-первых, зря сердится, а во-вторых, посердится и перестанет. Хочешь не хочешь, а жить нужно вместе, попрпвыклп друг к другу.
На платформе толпится люд с рюкзаками, корзинами, сумками, ведрами, охапками полевых и садовых цветов, и Ермолаев почувствовал щемящее предвкушение пути, на котором будут мелькать знакомые поселки. И еще он почувствовал зыбкую, умильную грусть оттого, что расстается с подмосковной землей, с подмосковным небом и с подмосковным воздухом.
В вагоне он уселся у окна и, голубея глазами под цвет своей рубашки, слушал разговоры, смотрел по сторонам. Об руку с ним теснилась юная парочка и зевала, соблазняя друг друга. На лавке напротив - женщина с синяком в подглазье, возле женщины - мрачный, с отвислой губой, нетрезвый мужик, видать, автор этого синяка. В смежном купе - перепалка футбольных болельщиков:
- "Динамо" себя еще покажет!
- Покажет "Спартак"!
Где-то дребезжал старушечий дискаптик, костеривший того, кто не уступил ей место или толкнул ее при посадке, сперва старуха ругала его деревней, после - хулиганом, а после - бандитом. Ермолаев подмигнул жене и Пете:
- Дает старушка - божий одуванчик!
Жена отвернулась, стала смотреть в окно. И Ермолаев посмотрел: за стеклом, исчерченным водяными извилинами, - дождь припустил как следует, вовремя сели в поезд, - кружили посумрачневшие поля и перелески, холодно, льдисто сверкнула среди ив речонка, в поселке встало и исчезло школьное здание с выпавшими по фасаду облицовочными плитками - будто оспинки на лице.
Вагон покачивало, и в такт покачивались букеты на полках под потолком. Ермолаев прислушивался к пению, смеху и разговорам, к шлепанью карт, к перестуку колес, потирал плешивую макушку и думал, что следующее воскресенье они опять проведут на даче.
Но втроем опи больше на даче не были. В ночь с воскресенья на понедельник, по возвращении в Москву, Ермолаев был арестован. В оконные стекла колотили дождевые струи, в водосточной трубе клокотали ручьи, а в комнате ярко горел свет. Петя на своем диване проснулся, протер глаза. Незнакомый человек в кожаном пальто сказал: "Ты, мальчик, спи", второй незнакомый - в коверкотовом плаще и коверкотовой кепке - повторил: "Спи, спи".
Но Петя не спал, видел: эти двое выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах, в платяном шкафу, в книгах на этажерке, за картинами, простукивают стены, а в дверях понятые - дворничиха и домкомша. На стуле мама, внешне безучастная. Алексей Алексеевич стоял у обеденного стола, бледный, на плечи накинут пиджак. Обыск кончился, кожаный сказал Алексею Алексеевичу:
"Собирайтесь". Алексей Алексеевич поцеловал маму - ей стало плохо, дворничиха брызгала на нее из кружки, - кивнул Пете:
"Я чист перед вами, перед народом. Прощайте". Коверкотовый сказал: "Любите вы все разглагольствовать. Шагай".
- Ты веришь, что он в чем-то виноват? - спросила мама.
- Не знаю, - ответил Петя и, подумав, прибавил: - Не могу в это поверить...
- И я, - сказала мама. - Он был неплохой...
Петя промолчал, потому что за те несколько лет, что прожили они совместно с Ермолаевым, так и не определил своего к нему отношения. Вполне возможно, он был неплохой человек. Хотя душа к отчиму никогда не лежала.
Они уехали в Ростов - мама перевелась. И, будто по уговору, не касались в беседах прежней московской жизни, дачи, Ермолаева и всего, что было связано с Алексеем Алексеевичем. Но часто вечерами мама доставала его фотографию - в полувоенной форме, молодой, без плешины, улыбчивый, подолгу разглядывала.
13
Мы ехали по Белоруссии, и разговоры, естественно, вертелись вокруг нее. Хвалили природу, - дескать, милая, негромкая, голубоглазая сторонка с лесами и перелесками, с озерами и речками.
Рассказывали, как встречали нас белорусы при освобождении - букетами полевых цветов и вареной бульбой, полуголодные бабы норовили отдать последнюю, а бульба, то есть картошка, тут вкусная, рассыпчатая. Сошлись на том, что белорусский народ, и стар, и мал, боролся в партизанских отрядах, - ну, были, конечно, подлецы, предатели, полицаи, но их мало, ни одна республика, пожалуй, не сравнится с Белоруссией по массовости партизанского движения. Обсуждала, как скоро наладится житуха в этих обнищавших, истощенных, обескровленных краях, - вм ж досталось от фашистов, пожалуй, больше, чем кому-либо.
Говорили, перекуривали, поплевывали. Я молчал, но тоже курил и сплевывал. В раси-ахн-утый воро-т гимнастерки врывался ветерок, щекотал кожу, и это было неприятно, потому что я не любил щекотки. А мама любила, балуясь со мной, маленьким, щекотать мне пятки и под мышками, я визжал, она смеялась: "Будешь ревнивым!" Неизвестно, стал ли я ревнивым. Не было повода проверить. Некого было ревновать. Разве что Эрну. Но это особый случай. Где ты, Эрыа, где, милая?
Я сидел на скамейке возле раскрытых дверей теплушки. Рядом сидели и позади стояли солдаты. Железнодорожное полотно, пыля, убегало назад, и мне помстилось: это убегает моя жизнь, убегает в прошлое, которому нет конца. Откуда у меня столь протяженное прошлое? И как это получается - не управишься сообразить, а настоящее, обернувшись прошлым, уже отходит назад. Впрочем, все это фантазия. Реальность же: солдаты сидят рядом и стоят за спиной, они постоянно в моем настоящем.
Но такие же солдаты были и в моем прошлом. Другие - и тем ие менее такие же. Солдаты, годы и города - там, позади. Ощущение: будто еду сейчас, как плыву, по минувшему, оно накоротке воскресает, становится нынешним и следом бежит вспять. Вот - проехали неподалеку от города Лиды, где началась моя армейская служба и откуда я ушел на фронт. Вот - проехали город Минск, который брала и наша дивизия, потому нашему полку и присвоено наименование Минский, полностью: 753-й Минский Краснознаменный орденов Суворова и Кутузова III степени стрелковый полк. Звучно? А прошлое мое никуда не убежит, ибо оно во мне.
Запутался я с этой философией, аж в висках заломило. Или это оттого, что неотрывно смотрю на полотно? Глаза слезятся, голова болит.
Эшелон обогнул посеченный, кой-где усохлый ельник, бросовое льняное поле, снова ельник, и на косогоре увиделась девчушка лет пяти. Вокруг не было ни души, казалось, что девочка здесь совершенно одна. Худущая, в кургузом, рваном платье, она левой рукой держалась за куст, а правой махала эшелону, и на ее бледном сморщенном личике застыло серьезное, строгое выражение.
Солдаты подталкивали друг друга локтями, улыбались, кричали ей шутливое и ласковое, махали руками и пилотками.
Она всерьез нам желала благополучного пути, мы ей - счастливой жизни, хотя и не так серьезно. Несоответствие? Отчего ж?
Иногда дети мудрей взрослых. Ну, пусть не мудрей, просто непосредственней и чище. Я махал дольше всех, пока был виден косогор. Ах ты воробей! Вырастай и становись счастливой-счастливой.
Что ты вынесла за войну? Что вынесли все эти дети, на которых я нагляделся на фронте? Вырастайте, взрослейте, может, хоть вы будете жить в мире и счастье.
Постукивают колеса, мельтешат столбы, кусты и деревья.
И сдается: все это очень уж давно. За спиной слова: "Вот когда кончится война..." - голос Вадика Нестерова. Окончания фразы не слышу, задумываюсь. "Когда кончится война" - это были самые ходячие на фронте слова. Война кончилась. Что теперь? Видимо, Нестеров повторяет их применительно к новой, японской войне. Так она еще и не начиналась!
Жалею, что не дослушал окончания его фразы, достаю очередную сигарету, закуриваю. Сигареты еще из трофейных. Вскоре трофеи иссякнут, перейдем на отечественные папироски, а то и на махру. Что бы ни курить, лишь бы курить. Интересно, что курят японцы? У них будем разживаться трофеями.
И я усмехаюсь повороту своих мыслей.
Солнце опускалось, на небе вспухали оранжевые полосы, его голубизна темнела, темень скапливалась и между деревьями, и в кустах. Воздух посвежел, и острей стали запахи цветов, травы, пыли и дымка. На войне я не присматривался к природе, а нынче словно заново открываю, вглядываюсь в ее изменчивый и повторяющийся лпк. Не любуюсь ею, просто ощущаю: она жнвая. И я живой!
Темень неровно дышала и будто засасывала в себя эшелон.
Красными снопами вылетали искры из паровозной трубы, красным и зеленым оком глазели семафоры, затеплились белесые огни в теплушечных дверях, в деревеньках, голубая безмятежная луна покачивалась, как на волнах.
На остановке принесли термосы с пшенкой и чаем. Приевшаяся на фронте и в добавление подгорелая каша показалась, однако, вкусной, я с аппетитом подчистил котелок. Выпил кружку крепчайшего, ароматного чаю. Закурил. Посвистал некий мотивчик. Ефрейтор Свиридов прислушался ко мне и сказал:
На остановке принесли термосы с пшенкой и чаем. Приевшаяся на фронте и в добавление подгорелая каша показалась, однако, вкусной, я с аппетитом подчистил котелок. Выпил кружку крепчайшего, ароматного чаю. Закурил. Посвистал некий мотивчик. Ефрейтор Свиридов прислушался ко мне и сказал:
- Товарищ старшина, душа жаждает - дайте аккордеончик!
- Сказано, завтра, - значит, завтра.
- Исказано - исделано? - круто меняя тон, раздражаясь и кривляясь, спросил Свиридов.
- Так точно, товарищ ефрейтор! - Старшина Колбаковский выдержан, невозмутим, хотя очевидно, что он подтрунивает над Свиридовым.
У меня настолько хорошее настроение, что я даже готов поддержать просьбу Свиридова: пусть играет и поет свои танго, не страшно. Впрочем, я промолчал, потому что Свиридов с хряском зевнул и вымолвил:
- Ох, и жмот вы, товарищ старшина!
Я строго глянул на него, а Колбаковский, не теряя выдержки, спросил:
- Не по "губе" ль соскучился?
- По музыке!
- Доживешь до завтрева и получишь.
- Доживу, доживу, - сказал Свиридов и опять с хрустом зевнул.
Ну что ж, подумал я, разумеется, доживем, никуда не денемся. Разве что железнодорожная катастрофа. Но несчастные случаи редки, а "лесных братьев" тут нет и не будет. Это на фронте мы не загадывали, доживем ли до завтра. Теперь - иной оборот.
Доживем!
Я постоял и посидел у дверей, выпил еще кружку чаю, искурил сигарету и залез наверх. И сразу - удивительное состояние. Словно я не забрался на армейские нары, а вознесся на небеса, в рай, такая кротость и благостность охватили меня. Словно я ангел и все люди ангелы.
Это продолжалось минут пять, а потом прошло, и я понял: валяюсь на жестких, грубо сколоченных досках, мучаюсь желанием и тоской по Эрне. Я вспоминал угловатые, неуклюжие реверансы, медно-красные завитушки, пушок над припухлой губой, слабую, незащищенную шею, покорные, печальные глаза, и как она мне говорила: "Петья", и как гортанно, клокочуще смеялась. - в добрые минуты она смеялась, но никогда у нее не было улыбки.
Затем желание затухло, а тоска все сдавливала мне горло костлявыми, липкими пальцами, и я становился чище, отрешенней, как бы отходя в потусторонний мир. Но костлявое и липкое, не задушив, отпустило. Стало просто грустно. Никогда я больше не увижусь с Эрной и не скажу ей, что люблю ее. Почему же не сказал этого, когда были вместе? Почему отзывался так пренебрежительно - "кручу любовь"? Ах, как часто и бездумно мы иронизируем над серьезным, снижаем высокое - из-за напускного молодечества, из-за боязни показаться смешными, высокопарными, из-за элементарной дури, наконец. Конечно, я не уверен со всей определенностью, но сейчас кажется: то, что у меня случилось с Эрной, было любовью. Или могло быть ею. Будь я чуточку вдумчивей, будь не столь хмельным от мысли: остался жив! Подумалось: чем больше пройдет времени, тем ясней станет осознанность - все-таки это была любовь, пусть и не такая, о какой читалось в книгах. Покуда жив, так буду думать. И затем в голову пришло: "Я жив, жив! Я думаю - следовательно, я существую, - какой-то философ изрек нечто подобное, какой, однако?" И, не припомнив, задремал.
Утром меня вызвали к комбату. Поезд стоял на разъезде - слепленная из листов обгорелого железа сторожка, старуха стрелочница с подвязанной раздутой щекой, вислоухая дворняга у ее ног, - паровоз пыхтел, отдуваясь после ночного бега, в низинах кольцами папиросного дыма слоился туман, на мокрых ветвях и траве вспыхивала роса. За бугром стучал трактор, и подумалось:
трудяга, в этакую-то рань... Ну, а зачем нас к комбату так рано волокут? Надо же - до завтрака. Это худо, ибо натощак начальство злей. Правда, подчиненные тоже.
Я трушу за посыльным в полнейшем одиночестве, слегка смущаясь: остальные офицеры уже в штабном вагоне или же замешкались? На разъезде не помешкаешь, тронется поезд - и останешься куковать. Но не могли же они так опередить меня? Позевывающий и смущенный, по шпалам чапает один лейтенант Глушков - если не считать посыльного, узкоплечего солдатика в длиннополой гимнастерке.
Не было ротных и взводных и в штабном вагоне, куда я поднялся вслед за посыльным. Будто дождавшись, когда я залезу в штабной вагон, поезд тронул с места. На огороженных плащ-палатками нарах храпели и свиристели. Сонное царство, посреди которого бодрствовали комбат и замполит Трушин. По их суровым и, пожалуй, алчным взорам я догадался, что лейтенант Глушков предназначен на закуску. Перед завтраком, для возбуждения аппетита. Но за что?
- Садись, садись, Глушков, побеседуем, - сказал комбат, когда я доложил, что прибыл.
Я сел по одну сторону стола, по другую - комбат и Трушин.
Показалось: я перед судом. Ну, не суд, но врежут, предчувствую.
Комбат сказал:
- Что ж получается, Глушков? Скрываешь чепе? Покрываешь злостных нарушителей воинской дисциплины?
Скрываешь. Покрываешь. Понятно: Головастиков. Я смотрю на стянутое рубцами и потому искаженное лицо капитана, на красивые, удлиненные черты Трушина и молчу.
- Нечего сказать, товарищ Глушков? А сказать надо. Не для оправданий. Для честного признания ошибки. - Это Трушин, его сильный и мягкий, богатый интонациями голос.
- Что за чепе, товарищ капитан? Что за ошибка, товарищ гвардии старший лейтенант? В чем я провинился, не понимаю... - вежливо мямлю я, хитря и выкручиваясь. На людях я не пытаюсь дерзить Трушину, и он неизменно корректен. Все по правилам приличия. Все по уставу.
Комбат буравил меня маленькими, без ресниц глазами, Трушин покачивал массивной, изящно посаженной головой, как бы говоря: ай-я-яй, как не стыдно ловчить, вы же прекрасно знаете, товарищ Глушков, о чем речь. А потом они, перебивая и дополняя друг друга, выложили насчет Головастикова и моего гнилого либерализма. Подытожил комбат:
- Ежели мы будем так миндальничать, то в Мирных условиях, да еще при передислокации, разболтаем личный состав вдрызг.
Пойдут пьянки, за ними - самоволки. Растеряем людей! Головастикова ты зря не посадил на "губу". Напоминаю: она у нас в эшелоне есть. Покамест пустует, но я не думаю, что так будет до конца пути. Откровенно говоря, я б тебя туда засадил не без удовольствия - заместо Головастикова. Чтоб впредь неповадно было миндальничать... Ладно, объявляю выговор и предупреждаю: ни один проступок не оставлять без наказания. Втемяшилось, Глушков?
- Втемяшилось, товарищ капитан.
- Изволишь иронизировать?
- Нет.
- А чего тянешь через губу?
- Я говорю нормально, товарищ капитан.
Я и впрямь не иронизировал, старался говорить нормально, а губы кривились - это факт. Не с раздражения, не с обиды - с чего-то еще. Я глядел на комбата и замполита, они глядели на меня. Капитан чихнул, утерся носовым платком. Трушин постучал по столу согнутыми пальцами, будто призывая кого-то к порядку и тишине. За плащ-палаткой сонно, неразборчиво выругались, сонно же простонали. Комбат сказал:
- Втемяшь, Глушков: первосущная задача - довезти до пункта назначения весь личный состав, до единого человека. Иначе с нас головы посымают.
- И партбилеты выложим, - сказал Трушин.
Я промолчал, и они умолкли. Состав тряхнуло, и он покатил, пабирая разбег. Поскольку поезд пошел, можно было продолжать драконить меня - до следующей остановки, - однако и комбат, и Трушин молчали. Капитан зевнул, встал и, прихрамывая, скрылся за плащ-палаткой - мелькнула его атлетическая, рюмочкой, фигура, со спины красавец мужчина. А я почему-то подумал: "Как мы все многословны, где достаточно слова, закатываем речугу".
Подумал и представил себе, как водопад нужных и ненужных слов низвергается на людей и разбрасывает их, расшвыривает, отдаляет друг от друга. Могучий, непреоборимый словесный водопад, дробящий людей на отдельно взятых человеков. Разделяющий их. И, подумав об этом и представив это, я почувствовал: комбат с Трушиным, в сущности, чужие мне, да и я для них чужой. Наверно, это так. Хотя раньше таких мыслей у меня никогда не возникало. Но раньше - то была война. Нынче - мир. Который на полпути к новой войне. Ну, может быть, не отчужденность наступила, но и близости прежней, фронтового товарищества нету между мной и теми, кто едет в штабном вагоне, и в вагонах моей роты, и в остальных вагонах. Один ли я испытываю такое чувство или другие тоже?
Характерный пример этой отчужденности - случай с Головастпковым. Полез на офицера с кулаками. Разве подобное было возможно на фронте? Сомневаюсь, весьма сомневаюсь. Я вспомнил о Головастикове, и во мне шевельнулась давешняя обида.
Из-за Головастикова, хмыря болотного, сыр-бор разгорелся, и я переживаю, видя в этой истории подтверждение моих сомнений.
Сомнений в том, сохранится ли после войны фронтовое братство, когда все были за одного и каждый за всех. Или же в мирные будни наступят для нас иные законы?
- Да, Петро, - сказал Трушин, понизив голос, - наломал ты дров. И еще выкручиваешься...
- Иди ты, - ответил я шепотом и оглянулся. - Мало ты меня морочил, так и комбата пристегнул.