Перед Смоленском я вспоминаю о Вите Сырцове как о живом.
А так вообще обычно припоминаю его смерть. Да и сейчас мысли уже повернули: убит Витя Сырцов в Смоленске, похоронен на братском кладбище. Еду я с минувшей войны, так сказать, в обратном направлении, и воспоминания о ней и о смертях, с нею связанных, продолжают раскручиваться. И всю жизнь будут эти воспоминания, хотя и не в такой последовательности. Да и нынче особой последовательности нету.
...А что - сосватать бы у капитана, у ротного, его девятнадцатилетнюю дочку. Виноват, девятнадцать ей было в сорок третьем, когда брали Смоленск. Нынче ей двадцать один. Подходит, не перестарок. Разыскать бы капитана через адресный стол, приехать к нему и сказать: "Прошу руки вашей дочери..." Или - как там полагается - сватов сначала послать? Я не знаток этой церемонии.
На смоленском вокзале, как и на минском, были толпы встречающих, флаги, лозунги, букетики луговых цветов, частушки и беспризорники. Я поручкался с древней бабкой в плюшевой кофте и галошах на босу ногу - бабка перекрестила меня, прошамкала: "Господь милостив"; расцеловался с ядреной девахой в сарафане и армейских башмаках - целовалась она основательно, взасос, говорила: "Который дён к эшелонам выхожу, первые были со старичьем, счас - с молодыми, женишка себе подбираю" - и подмигивала игриво; обменялся рукопожатием с демобилизованным ветераном в гимнастерке без погон, на костыле, - служивый был под хмельком, а меня поташил к ларьку угощать квасом.
Я выпил кружку прохладного квасу, поблагодарил служивого и пошел на привокзальную площадь. Над городом дыбились облака - тускло-белые, с пеплом на изгибах, грозовые. Разбухая, ворочаясь, они угрожающе ползли навстречу друг другу. Между ними, уменьшаясь, по-детски беспомощно синел кусок чистого неба. Солнца уже не видно, и было сумеречно. Подросток, рывший яму для столба и перепачканный красным суглинком, выругался:
- Черт, будет дождяга! Не даст докопать!
Привокзальная площадь заполонена людом. Ни в трамвай, ни в автобус не сесть. Пешком? Дорогу спрашивать не надо, не заплутаю. Это решение смотаться в город явилось внезапно. И я не стал раздумывать, как будут без меня подчиненные, не отстану ли вообще от эшелона, и не стал пи у кого спрашивать разрешения.
Отлучусь - и все.
Я шагал вдоль трамвайной линии к мосту через Днепр; река, матово отсвечивая, текла в вербных берегах; дальше, за рекой, высилась на холмах крепостная стена. Справа и слева из садочков выставляли напоказ свои стены новые дома, над каждым шест со скворечней, за палисадниками кусты алых, желтых и белых роз. Но большие здания не восстановлены: привычное зрелище руин; в давнишних, грязных лужицах купались ворооьи, по примете - к дождю.
Миновав мост, я поднимался в гору, когда облака ошиблись и, словно от этого столкновения, над городом раскатился гром. Холодно, безжизненно прочертилась молния, и опять гром. А дождя пока не было.
Слепящие вспышки, тысячетонный грохот. Это когда-то было:
орудийные вспышки, канонада. Здесь, на днепровских берегах, на смоленских улицах, по которым я прохожу. Полыхали тогда деревянные домики, на месте каменных, взорванных немцами, - груды кирпича, булыжник мостовых сплошь разворочен фугасами, под сапогами хрустело битое стекло.
Я шел, останавливался, снова шел. У площади Смирнова, где убило Витю Сырцова, постоял, обнажив голову. Крупная капля упала сверху, запуталась в моих волосах, еще капля, еще. Капли цокали по асфальту, по булыжнику. Я стоял, мокнул, люди спешили, укрывшись газетами, сумками, зонтами. Ливень набирал прыть, по мостовой запенились ручьи, неся бумажки и щепки. На остановке заскрежетал трамвай, шедший вниз, к вокзалу. И я подбежал, втиснулся в прицепной вагон.
Ехал, зажатый жаркими телами, и поверх голов видел: овраг - не тот ли, где ранило нашего ротного? Капитан казался нам почти стариком, он имел взрослую дочь и, напуская на себя строгость, повторял: "Погляди у меня, побалуй у меня..." Где-то он сейчас? А Витя Сырцов сейчас в братской могиле на воинском кладбище, куда я не добрался. Надо на вокзал, к эшелону, к своим. Как они там без меня, подчиненные?
Я ехал и думал: почему взволновался меньше, чем мог бы?
Не было слез, не было даже комка в горле, так только - сердце пощемило. Может, потому, что переволновался заранее, в эшелоне, на подходе к Смоленску?
Наш эшелон еще стоял без паровоза, и я с внезапной остротой пожалел, что поторопился. На перроне по-прежнему было людно, наяривала трехрядка, смеялись, шутили, пели. Выделялся визгливый бабий голос:
Я поставлю самовар,
Золотые чашки.
Ко мне миленький придет
В вышитой рубашке...
Ну, этой частушке далеко до минской - про лейтенанта в желтых сапожках и про кошку. В Минске ее верещал чумазый, оборванный беспризорник, мальчишка с бедовыми, навидавшимися глазами. Что-то с ним будет, с этим пацаном?
По платформе, заносчиво вздернув нос, прогуливалась Райка - губы подкрашены, глаза подведены, медаль "За боевые заслуги" надраена. Райка одна-одинешенька и старается не замечать балагурящих с гражданскими девками солдат и офицеров.
Действительно уже никому не нужна? Я тронул ее:
- Как жизнь, Раечка?
Она с благодарностью глянула, сразу же оживилась, подошла ко мне. А я не знал, о чем говорить с ней. И опять пожалел, что, поторопившись сюда, не побывал на кладбище. Живые - они никуда не денутся, а вот мертвых неизвестно когда еще навещу.
Мертвые - это как наша совесть, а живые - они и есть живые, не безгрешные.
15
Дверь теплушки откатилась по железному желобу с неровным, вихляющим скрипом, - я проснулся. Эшелон стоял, и стояла тишина, и мне почудилось: родственно, нерасторжимо связаны они, неподвижный эшелон и глубокая, прозрачная тишина в дверном проеме. В вагоне спали, дневальный потягивался у двери, вдыхая свежий утренний воздух. Мне тоже захотелось хлебнуть свежести, прояснить туманную после беспокойного, прерывистого сна голову. Я натянул штаны и слез с нар.
Разъезд, каких было уже немало. Леса, затянутые дымкой.
Луга, пустынный проселок. Где мы? По всему, должны быть в Подмосковье, однако пейзаж смоленский или белорусский, все они схожи, эти места. Но если всмотреться в дымку, то вдали обнаружится поселок с фабричными трубами, эти трубы и левей и еще левей. Это уже подмосковные приметы: заводских труб в таком изобилии нет ни на Смоленщине, ни в Белоруссии.
И дачи, тянущиеся цепочками в березняк, - подмосковный пейзаж.
Домишко путевого мастера за штакетником, на лавочках никого. Липы, встрявшие прямо в забор, роняли на них цвет. По перилу мостика ходила ворона, как гимнастка по буму. Просвистел паровоз. И, словно подтверждая, что полной тишины нет, липа проскрипела в заборе - деревом потерла по дереву, как будто ворона прокричала. А ворона была молчалива, с неуклюжей грациозностью прохаживалась по перилу. Чирикнул взъерошенный воробей, захвативший ветку липы и отгонявший от нее своих собратьев.
Я смотрел и пальцами оттягивал кожу на шее под подбородком - привычка, делаю так в задумчивости. Подышал, покурил, пооттягивал кожу на шее и полез досыпать: в дороге мы уже успели изнежиться - встаем поздно, завтракаем не раньше десяти, занятия иногда проводим, иногда нет, и никто в общем-то не требует их от нас, дорога есть дорога, лишь бы не было чепе, со спящими они не происходят.
Однако больше я не уснул. Прислушивался, как храпят солдатики, как жужжит, бьется о стекло муха, как выстукивают колеса, - состав стронулся так плавно, что я не заметил. Думал:
когда прибудем в Москву, сколько простоим? Не ночью ли прибудем? Не исключено. И не исключено, что вообще могут провезти мимо столицы. Глянуть на нее хотя бы краешком глаза!
Во мне всегда мирно уживались москвич и ростовчанин: в Москве родился, в Ростове полжизни прожил. Но сейчас, в преддверии Москвы, москвич возобладал, и я был горд, что родился не где-нибудь, а в столице государства.
Да, мы шли в огонь и в воду с кличем: "Вперед, на восток!"
Но опять по верховному приказу и опять в огонь и в воду. Приказы кому-то надо выполнять, иначе они останутся на бумаге.
Лейтенант Глушков в числе исполнителей. Невелика шишка, но.
когда их много, подобных Глушкову, это неодолимая сила. Вперед, на восток!
Порассуждав о себе в третьем лице, я закрыл глаза. И сразу подскочил, так как раздался вопль. Все проснулись, повскакивали. Что стряслось? Да ничего существенного: Логачееву приснилось, что в рукопашной фашист засадил ему штык промеж лопаток. Каспийский рыбак, взлохмаченный, испуганный, гладил себя по спине и бормотал:
- Приснится же, прости господи...
Кто его утешил: "Не бойсь, Логачеев, и радуйся, что во сне это", кто ругнул: "Орал бы потише, козел вонючий, взбаламутил как", - но все поняли: сна больше не будет, подъем. И старшина Колбаковский, вопросительно взглянув на меня, возгласил:
- Приснится же, прости господи...
Кто его утешил: "Не бойсь, Логачеев, и радуйся, что во сне это", кто ругнул: "Орал бы потише, козел вонючий, взбаламутил как", - но все поняли: сна больше не будет, подъем. И старшина Колбаковский, вопросительно взглянув на меня, возгласил:
- Подымайсь!
А Логачеев никак не мог очухаться, поглаживал сппну и повторял:
- Привидится же, прости господи...
В рукопашной у меня был случай: обер-ефрейтор занес надо мной тесак и всадил бы в спину, если б не мой ординарец, - он прострочил обера из автомата.
А немки, когда мы вошли в Германию, подвязывали себе на живот, под платья, подушки - чтоб русские насильники видели, что это беременная, и не трогали. После они побросали свои подушечки: русские не творили того в Германии, что творили немцы в России.
А как там без меня Эрна?
Эшелон продвигался к Москве как бы толчками. Постоит, сдвинется, проедет сколько-то и снова остановится, постоит, стронется, проедет - и снова... Короче, в час по чайной ложке. Разве ж тут угадаешь, когда будем в Москве? Вот пассажирские поезда, что нас обгоняют, придут по расписанию. А у нас где оно, расписание? Никто ничего толком не знает. Везут - и слава богу. В сущности, торопиться некуда. Война не уйдет от нас, приедем к ней в конце концов. А по пути поглядим на столицу.
Пока же и в теплушке неплохо. Привыкли, обжились. Остряки иногда именуют ее длинно, с иронией: "Сорок людей, восемь лошадей". Правильно, теплушка рассчитана или на восемь лошадей, или на сорок человек, которых у нас не наберется. Просторно, вольготно, кати хоть до Тихого океана. Может, еще и споем:
"И на Тихом океане свой закончили поход..." Вполне возможно.
В теплушке кряхтенье, кашель, зевки, солдатский треп:
- Дай закурить!
- Свой надо иметь.
- Друг, называется!
- Дружба дружбой, а табачок врозь!
- Чего седин на завтрак будет, а? Жрать охота!
- Жрун ты, Санька! Прожорлив, ровно саранча.
- Сам ты саранча!
- Ребята, сколь едем? И сколь припухать еще?
- Что, надоело?
- Да пет, это я так...
- Эй, на верхотуре, не возись, труха сыплется!
- Это из кого там сыплется? Старпер, откликпись!
- Нестеров, кинь кресало! - Лови.
- Подрых бы, да старшина подъем скомандовал...
- Это он для порядку. Сам валяется.
- Хлопцы, у кого вчерашняя "Правда"?
- Свиридов, на пару бриться будем...
Потом кто-то поминает Москву, и все начинают вставать, одеваться. Бреются, подшивают подворотнички, ваксят сапоги - без напоминаний старшины. Колбаковский достает новую офицерскую гимнастерку, расправляет, оглядывает. У него все офицерское: хромовые сапоги, фуражка, пояс, две шерстяные гимнастерки - одна повседневная, которая для торжественных случаев, к ней-то он и примеряется. И я прикидываю, что получше надеть.
Привели себя в порядок, позавтракали. Прослушали политинформацию парторга Симоненко. Почитали уставы. Пообедали.
А Москвы не видать, плетемся по-черепашьи. И торжественноожидательное настроение понемногу испарилось. Разделись, развалились на нарах. Треп, анекдоты, ефрейтор Свиридов терзал аккордеон: "Мы с тобой случайно в жизни встретились, оттого так странно разошлись..." Те же танго, репертуар у него, определенно, ограниченный... "Ночью, ночью в знойной Аргентине под звуки танго..." М-да!
Заводские поселки, дачные платформы, деревни на отшибе - и старые, уцелевшие, и новые, отстроенные. Немало пепелищ, полусожженных изб. И дачи попадались разрушенные, разваленные.
Хватало землянок, траншей, бомбовых воронок, поржавелых машинных остовов, расщепленных деревьев. Леса, леса, за ними, за лесами, на востоке - Москва. Хочется глянуть на ее лицо, как на материнское лицо. Матери я уже не увижу. Москву - могу и должен увидеть. Неизвестно, как сложится у меня жизнь после той, японской, войны и повидаюсь ли с Москвою. Всяко может быть.
Но сегодня непременно повидаюсь. Днем ли, ночью - в конце концов, не существенно, лишь бы повидаться. Не прислушиваясь к беззаботным разговорам, я подумал, что надраить сапоги - это еще не все, что по-настоящему, душой, готовлюсь к встрече с Москвою я один. А может, мне это только кажется?
Умаявшись, Свиридов спрятал "Поэму" в футляр, завертел цигарку, и я услыхал смачный баритон старшего сержанта Миколы Симонепко. Неторопливо, прочувствованно парторг рассказывал Вадиму Нестерову. Тот внимал с интересом и почтительностью, да и прочие прислушивались.
- Ночью проехали Можайск, все спали, а я выходил на перрон, глядел... Как же иначе! Памятный мне Можайск, памятный...
Посуди сам. Воевал я здесь в зиму сорок первого - это когда мы наступали от Москвы. А до того - отступали к Москве, аж до Химок отжал пас немец. Было времечко, вспомни: немцы орудия нацелили на Москву, в бинокли свои цейсовские разглядывают...
Ты представь: седьмого ноября они замышляли парад на Красной площади, а Гитлер-кат должен был въехать на белом коне...
- Как Наполеон, - вставил Нестеров.
- Ну, в Наполеоны ему не светит, - сказал Спмоненко. - Товарищ Сталин что за характеристику выдал Гитлеру? Дескать, ему до Наполеона как котенку до льва... Так?
- Примерно, - сказал Нестеров. - Наполеон был вынужден оставить Москву...
- Он-то хоть въехал в столицу, а у Гитлера и это не выгорело. Погнали мы его войско в декабре. Ох, и гнали! Снега, морозы, немцы сжигают за собой дома, чтоб нам не было обогрева. А мы бьем их в хвост и в гриву, гоним на запад. Драпают, бросают технику, своих раненых... Топаешь, бывало, а по обочинам трупы:
немцы, немцы... Кто-то надоумился приспособить их заместо вешек, чтобы в метель обозначали дорогу. Стоят, замороженные, в снегу, ровно столбы... Вот тебе и парад на Красной площади!
Догнали их с боями до Можайска, и тут, на водокачке, меня сковырнуло, пуля - в голень, как кость не задело, ума не приложу.
Подвезло! Отлеживался в госпитале. В Москве, на Пироговке...
"И я бы мог припомнить, как дрался под Москвой, в сугробах сорок первого, лютый был декабрь, - подумал я. - Припомню, попозже... А ведь точно - фашисты стояли у стен Москвы. Но в Москву не вошли. А мы вошли в Берлин".
- Ну, так вот, - сказал Симоненко, - стою я, значит, на можайском перроне возле эшелона и плачу. Темно, тихо, все спят, собака где-то лает, а я плачу, не стыжусь... Слезы - это за счет моей украинской натуры...
"Не в этом дело, Микола, - подумал я, - не в этом".
- За слабость можно извинить, - сказал Симоненко. - Отплакался я. высморкался, и сделалось мне легко-легко, как будто никакой войны не было и я, безусый хлопчик, в школу хожу на Полтавщине...
"Война была, - подумал я, - и она состарила пас, и уже не будет возврата в прошлое..."
Летний денек, сухой и жаркий, дрожал маревом, в вагоне было душно. Сипели и зеленели леса на все четыре стороны - ах, что за леса в Подмосковье! Мальчишки купались в речонках и прудах, сверкая голыми задницами. Женщины стирали белье с мостков, из-под руки смотрели на эшелон. На лугу бродило пяток коров - нынче шибко большие стада не попадаются, - и коровы, и пастух, древний дед в треухе, отмахивались от оводов. За поселком - кирпичное здание фабрики, труба ее покосилась, а дым из трубы подымался строго вверх. Над полем тарахтел "У-2", "кукурузник", знакомый нам по фронту: летал по ночам, и летчицы швыряли с них гранаты в немецкие траншеи.
- Ну и пауты, как жрут коровенок-то, - сказал Головастиков.
- Они и пастуха жалуют, - сказал Логачеев.
Старшина Колбаковский отозвался с неодобрением:
- Комментаторы! Мы и сами все зрим... Лучше скажите, когда в Москве будем?
- Мы и не комментаторы, и не гадальщики, - ответил Логачеев не весьма покладисто.
Передохнувший Свиридов рванул "Брызги шампанского", а потом вдруг взамен очередного танго заиграл, запел "Синий платочек":
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила, что не забудешь
Нежных и радостных встреч...
Свиридов фальшивил, сбивался, переходил на шепот и придыхания, а я слушал его и не злился. Более того - я был размагничен, песенка уводила к тридцать девятому, к необратимому. Разумом понимал: "Синий платочек" незатейлив, сентиментален, мещанист, как и дежурные танго Свиридова. Но сердце отзывалось по-своему: когда "Синий платочек" перекочевал из освобожденного Белостока, был тридцать девятый год. и я был совсем юн, и вторая мировая остановилась тогда у наших новых границ. Эх, не вернуть это время, не вернуть! Это уже потом, в войну, "Синий платочек" запели на другие слова, военные, Клава Шульженко запела...
Я обождал, не повторит ли ефрейтор Свиридов "Синий платочек", - нет, танго "Мы с тобой случайно в жизни встретились...".
В сущности, все это одно и то же, но от "Синего платочка", который мне некогда напевали, у меня пощемило. ей-богу. Не пойму, отчего так будоражит и печалит напоминание о довоенном бытии? Что было, то было, прошло, прошла и война, ты остался жив, радуйся. А ты скорбишь о довоенном, о необратимом. Может быть, потому, что мир изменился и сам ты изменился. Лучше ли, хуже ли, но ты стал другой, не тот, что был до войны. Синенький скромный платочек... Наверное, смешно все это. Если взглянуть со стороны.