Эшелон (Дилогия - 1) - Олег Смирнов 23 стр.


Как ни прискорбно, но круглому отличнику, гордости школы, было абсолютно безразлично, куда поступать. У него не было никакого призвания, и выбор взяла на себя мама - в Московский институт имени Баумана. Из-за столичной звучности. Петя Глушков будет инженером-машиностроителем. Пусть так. Ему все равно. Главное - поступать без всяких экзаменов.

Ростов плавился от августовской жары, когда мама провожала Петра в Москву. Паровоз шипел паром, словно раздувал черные маслянистые бока, гомонила толпа, чемоданы, сумки и корзины кружили водоворотами, мордастые, под хмельком, носильщики в белых фартуках и с бляхами, похожие на дворников, катили перед собой тележки: "Па-асторонись!" Пахло разогретым асфальтом, углем, мазутом, пивом, рыбцом, жареным луком. Суховей гнал по перрону обрывки газет, подсолнечную шелуху, раскачивал квелые, пропыленные пальмы в кадках с поржавевшими обручами и будто поглаживал по лпцу горячей шершавой ладонью. А мамины руки, гладившие его щеки в прощальные минуты, были влажные, холодные и словно неживые.

Он говорил:

- Мама, не расстраивайся, не скучай, я приеду домой на зимние каникулы...

- Да, да, ты навестишь меня, навестишь, - отвечала она, и лицо ее было постаревшее, больное.

Стоя у вагона с эмалированной табличкой "Ростов - Москва".

не догадывался Петя Глушков, что не суждено ему приехать в Ростов на зимние каникулы и что матери он больше не увидит.

О многом не догадывался Петя Глушков, да и как провидеть в семнадцать годков? И вообще - в избытке ли они, провидцы?

Складывая ему вещички в чемодан, мать сокрушалась: жили в Москве, а остановиться не у кого. Он успокаивал: в общежитии буду. Черта лысого! В ректорате с ним вежливенько побеседовали, беседу подытожили так: в институт зачисляем, в общежитии же мест нет, то, что было, заселили, вы опоздали. А опоздал он из-за гипса, из-за хмыря Борьки Гусева.

- Как же мне быть? - растерянно спросил Петр.

- Есть два варианта, голубчик, - ответствовал профессор с бородкой-эспаньолкой, в пенсне, лысый и благожелательный. - Или вы забираете документы, или подыскиваете себе частное жилье...

Вот так-то, огромна Москва-матушка, а жить негде. Никакой родни, со знакомыми все связи порваны. Наведаться в коммунальный домишко в Останкине, где жили с мамой и откуда, бросив комнату, она перевелась по работе в Ростов - после ареста Алексея Алексеевича? Вряд ли его, Петра, там помнят. Да, откровенно говоря, и не тянет в тот деревянный, перенаселенный людьми и клопами дом-барак, что-то удерживает. Пока поживем в аудитории, где разместили будущих студентов, а дальше видно будет.

Помог случай. В деканате Петр познакомился с разбитным, ёрничающим парнем-москвичом - они попали в одну учебную группу, - и тот сказал: ты что, богач, чтоб снимать частную комнату, да это и не просто в Москве, давай я поговорю с паханом, устроим на нашей даче. Пахан - это значило отец, а дача находилась в Клязьме, летняя, из досок, ночами в ней было свежо.

Петр заикнулся было о плате, товарищ поднес к его носу кулак.

- Об этом не пикни.

- Но как же... Все-таки...

- Что взять с бедного студента, да еще провинциала? Будешь сторожить дачу - вот и отработаешь.

Товарищ убрал кулак, и было непонятно, шутит он или всерьез. Да, Петя Глушков провинциал, а некогда был москвичом.

Забыл он Москву, а Москва забыла о нем. Может побожиться поростовски, нараспев. Южанин теперь. Из города Ростова. Ростовпапа, Одесса-мама, как говорят урки. Кто-кто, а уркаганы в Ростове водятся. Отсидев лекции, Петр мчался в магазины, выстаивал очереди за снедью, втискивался в битком набитый трамвай, втискивался в вагон метро - ехал до "Комсомольской", - на Ярославском вокзале втискивался в электричку, всюду надо втискиваться. В Клязьме вылезал на платформу, плелся раскисшей от дождей дорожкой по обезлюдевшему, затянутому сумерками поселку, в крайней от глухого, мокрого сосняка даче разжигал печкубуржуйку, стряпал ужин. Ночью просыпался от холода, набрасывал на себя все, что можно, укрывался с головой и, клацая зубами, думал: "А что дальше? Что в октябре или в декабре?" Но еще больше беспокоило: зачем пошел в Бауманский, скучно и чуждо все то, что преподают мне на занятиях маститые профессора и доктора технических наук, не хочу технических наук. А чего хочешь? Отоспаться, отогреться. И - к маме хочу.

А в утренних сумерках Петр трусил на электричку, и глиняные наросты были прихвачены морозцем, и по ледяным корочкам луж мело порошу. Из мглы, ревя белугой, вырывалась электричка. Впору самому ревануть по-белужьи: разнесчастная, вмиг опротивевшая учеба, неустроенный, холодный и голодный быт.

Сесть бы не на загорскую электричку, а на пассажирский поезд Москва Ростов. До Ростова сутки езды, и там тепло, солнечно и: радостно.

Товарищ по группе, славный малый и юбочник, иногда прикатывал на дачу с девицей - каждый раз с другой, - переночевав при бодрящей температурке, любопытствовал:

- Не надоело еще коченеть?

- Мешаю? - Петр кивал на дверь, за которой была очередная девица.

- Дурень. Нисколько не мешаешь.

- Ну, так буду жить...

- Живи хоть до лета. Но как перезимуешь, не загнешься?

- Ерунда, - говорил Петр с раздражением и кашлял: маленько простудился-таки.

- Гляди. С высоты твоего роста тебе видней.

Утром товарищ пилил с ним и колол дрова, пособлял складывать запасец на неделю. Перед обедом уезжал с девицей - были они, точно, разные, но и схожие: губастые, с горячечным блеском блеклых, выпитых глаз в подкрашенных ресницах. Петра они злили и пугали. Попадись им - съедят и не подавятся. А цыплачка вроде Пети Глушкова проглотят с потрохами. Подальше от них.

Правда, и девицы не посягали на него. Ну и слава богу.

А октябрь уже сыпал снегом, выдувал из щелей остатки тепла, леденил и тело, и душу - бедной душе доставалось еще больше, чем телу. Еженощно он видел во сне набережную Дона, двор своего дома - летние мангалы, палисадники с виноградом, розами и мальвами, стеклянную террасу, на которой они с мамой пили чай. На террасе и зимой не было холодно: Ростов-папа южный, добрый, греющий город. Пробуждаясь, Петр надрывно кашлял, чихал, синий от озноба, неумытый - вода в рукомойнике промерзала, - хватал книги, рысил на платформу, продуваемый в кепочке и демисезонном пальтеце насквозь, и над ним каркала воронья стая, сносимая ветром с Клязьмы-реки. Толпа на платформе росла, колыхалась. Ревела электричка. Туда - сюда. День за днем.

От холода, еды всухомятку, тоски он просто-напросто отупел. Матери ни о чем не писал - она была уверена, что он в общежитии.

Да и что писать? Денег просить на частную комнату? Откуда они у мамы, лишние деньги?

Мечтал о самостоятельности? Пропади она пропадом, эта самостоятельность, у мамы под крылышком уютней. Да-да-да, он маменькин сынок, не зря его дразнили. Мечтания о свободе, о независимости обернулись немытой рожей и цыпками на руках. Слабачок ты, Петя Глушков, не зря тебя также интеллигенцией дразнили. Пусть слабак, пусть интеллигенция, но он хочет домой, к матери.

И в конце октября, когда от холода стало невмоготу и простуда окончательно расхлюпала его, он сел в пассажирский вагон, где было скученно и тепло, пожалуй, жарко. Он отогревался и спал, спал. Мысль о том, что едет в пассажирском поезде не на юг, к маме, а на запад, в армию, не очень всплывала в памяти, точнее - он топил ее. На дно ее, на самое дно, прежде всего - отогреться, отлежаться, отоспаться.

Но чем больше отсыпался, тем чаще эта мысль поднималась на поверхность и, превращаясь в вопрос, будоражила, мешала отдыхать: что ж теперь с ним станется, со вчерашним студентом и нынешним новобранцем? Все провернулось в три дня. Вызвали на призывную комиссию - она работала прямо в институте, - пропустили через врачей, остригли под пулевку - и готово. Товарищ, который устроил его на свою дачу, уже отслуживший действительную, втолковывал оторопелому, щупавшему выстриженную макушку Петру:

- Не одного тебя - всех первокурсников забривают, по ворошиловскому призыву...

Это Петр знал и сам. Не знал только: почему восемнадцатилетних решили призывать именно с тридцать девятого года, когда Петя Глушков поступил в институт? Подождали б еще годик, а со второго курса уже не забрали бы. Военкоматы могли бы повременить, да вот вторая мировая не повременила: расползалась, накатывала дымными, кровавыми волнами. Институт? Впрочем, что жалеть об этом институте, чуждом для него? Но в армию идти мало радости, армейские годы придется вычеркнуть из жизни. Что там? Ать-два, коли, руби, стреляй, честь отдавай. И поменьше рассуждать. Старшина, который вез их команду, так и сказал:

- Студенты, загляните в уборную и забудьте там гражданские замашки, потому как в армии не рассуждают, а выполняют приказания.

Ясно, армейская дисциплинка, с прежними привычками предстоит расстаться. Хотя это можно сделать и без посредства уборной. Старшина, видать, остряк. Это армейский юмор?

Ясно, армейская дисциплинка, с прежними привычками предстоит расстаться. Хотя это можно сделать и без посредства уборной. Старшина, видать, остряк. Это армейский юмор?

Старшина был меднолиц, как индеец, перетянут ремнем, фуражку снимал, лишь ложась спать, сапоги его блестели, надраенные, брпджп были заглажены, и полоски на них совпадали с заглаженными полосками на гимнастерке, в петлицах сверкало по четыре эмалированных треугольничка. Целых четыре! Старшина был строг, неприступен, и даже когда острил, оставался строгим, отстраненным. Он сказал новобранцам, что вверенная ему воинская команда направляется в Белоруссию, в город с бабским именем Лида, по писать домой об этом нельзя: военная тайна, за ее разглашение в армии по головке не гладят. И все-таки Петр черкнул маме с дороги, куда они едут: "В город, носящий твое имя..."

И разглашения военной тайны вроде бы не допустил, и мама будет знать, найдет в атласе. В это письмо он вложил фотокарточку, снялся после призывной комиссии: глаза округлившиеся, выражение недоуменное, из-за отсутствия шевелюры нос и уши торчали еще больше. На обороте карточки надписал: "Дорогой маме Лидии Васильевне Глушковой от сына Петра, будущего бойца доблестной Красной Армии;) - и поставил многоточие: так выглядело внушительней.

Ну, а город Лида - это вам не Ростов-папа или Москва-столица. Это маленький город среди болот и лесов, малолюдный, полусонный, с немощеными тротуарами, с одноэтажными, потемневшими от дождей и мокрого снега домишками. Тпшина на улицах - как в склепе. Особенно по ночам. Неизвестно, есть ли еще на белом свете место, где бы так дождило. По крайней мере как приехали в Лиду, так и не просыхали: если не дождь, то мокрый снег, опять же переходящий в дождь. И грязи в городе - поискать где такую грязюку, сапоги едва не оставляешь. Не только красноармейцы и командиры, но и командирские жены, и вообще все горожане ходят сплошь в сапогах. Никаких туфель, ботинок, галош. Со здешней грязищей не шути.

Завывает ветер, хлюпает дождь, по окнам казармы хлобыстают облезлиственные ветви, по стеклам ползет капля за каплей.

На станции кричат паровозы, и после их вскриков тишина еще глубже, завывание ветра, хлюп дождя, хлобыстанье веток лишь подчеркивают ее. От паровозных гудков Петр просыпается. Прислушивается к ним, хриплым и тревожащим. Ему чудится: паровозы зовут его в дорогу. Но какая еще может быть дальняя дорога? Куда? Разве что спустя троечку годков, отбарабанив срочную службу, поедет в Москву либо в Ростов. А покуда - в Лиде жить да поживать да знания по боевой и политической подготовке наживать. Всего и делов-то, как говорит старшина Вознюк Евдоким Артемьевич. В углу казармы дремлет за столиком дневальный, уронив голову на грудь. Мигает керосиновая лампа на стояке. Посапывают и похрапывают товарищи, и, если кто-нибудь из них умолкает, это беспокоит Петра, словно что-то случилось с человеком. А не случилось ровным счетом ничего, и ты давай спи, красноармеец Петр Глушков. Ты всегда не высыпаешься. И всегда ты не наедаешься.

Увы, это было так. Намаявшись за день, он не успевал отдохнуть ночью (еще и просыпался) и утречком по команде "подъем"

вставал не без труда. А в желудке постоянно посасывала пустота, хотя кормили трижды и порции были солидные. Утешало одно:

все бойцы первого года службы не высыпались и все голодовали:

армейский харч - это не мамины калории да витамины, как выражался старшина Вознюк Евдоким Артемьевич. Что же касаемо простудной хвори, то от нее остался пшик. Не врачеванием, не лекарствами исцелился, а само по себе прошло. Поперву думал: загнется он с армейского житья-бытья. Не загнулся, на удивление, - вылечился, закалился, задубел. Со временем заделается заправским армейским дубом, как отзывается о собственной персоне старшина-сверхсрочник Вознюк Евдоким Артемьевич, не замечая, что молодежь вкладывает в понятие "армейский дуб" несколько иной смысл.

Надо разъяснить: старшина, сопровождавший призывников из Москвы до Лиды, и оказался Евдокимом Артемьевичем Вознюком. Вдобавок он оказался старшиной роты, куда попал красноармеец Глушков. По этому поводу у них состоялся краткий разговор.

- Стало быть, мы с тобой старые знакомые? - спросил Возиюк.

- Совершенно верно, товарищ старшина! - ответил Петр, втайне радуясь, что один из ротных начальников знакомец, можно сказать, свой человек, на снисходительность которого рассчитывай в трудную минуту.

- Коли так, - сказал Вознюк, - то спрос со старого знакомого должен быть втройне. А? Погоняю!

Речь у Вознюка была негромкой, ровной по тону, но свое знаменитое "а?" он произносил, будто взрывая этот тихий, ровный тон. Не привыкшие к взрывному, рявкающему "а?" вздрагивали.

Но Глушкова он погонял, это точно.

То есть что значит погонял? Как уразумел впоследствии Петр, все было нормально. С армейской точки зрения, которая должна была стать единственно определяющей. Во всяком случае, на время службы. А старшина заставлял его перестилать койку, подтягивать поясной ремень, расправлять гимнастерку сзади, перечищать сапоги, перешивать подворотничок, отдавать честь - по нескольку раз, повторять приказания - по нескольку раз. Если Петр артачился, Вознюк спокойно и ровно напоминал ему про обязанности бойца Красной Армии, рявкал: "А?" - потом опять тихо заканчивал:

- А теперь получи нарядик вне очереди...

По внеочередному наряду выпадало чистить картошку на кухпе, мыть полы в казарме и - о ужас! - в уборной. Сначала Петр считал себя чуть не жертвой старшинских придирок, затем уяснил: так Вознюк поступает и с остальными первогодками. Он их гонял. Позже Петр еще уяснил: старшина приучал их к элементарному армейскому порядку, в котором находилось местечко и для уборки сортира. Приучал прямолинейно, грубовато, по-мужски. То есть он считал их за мужчин, а не за мальчиков, полагая, что мальчики кончились в тот час, когда переступили порог казармы. Справедливо, если не вдаваться в тонкости. Но Евдокиму Артемьевичу не до тонкостей. А может, в армии они и не нужны?

Это вам не институт благородных девиц. Ну, девиц, тем более благородных, у Петра не было, институт остался в прошлом, Бауманский институт. Бог с ним. И будем считать, что стал мужчиной.

Еще бы! В шинели, в шлеме, в сапогах, на ремне винтовка, и военную присягу принял. Не мальчик, но муж.

Ночами Петр просыпался также из-за малой нужды. Он ворочался, кряхтел, оттягивая момент, когда надо сунуть босые ноги в сапоги и на нижнее белье накинуть шинель. Почему-то страшновато было выходить в черный безлюдный двор, топать под снегом и дождем к дощатому сооружению, где в щелях по-дурному выли сквозняки. Он никогда зря не задерживался в этом сооружении на отшибе: справил свое - и бегом в казарму, к похрапывающим соседям. Укладываясь снова под серое суконное одеяло с нашитой посредине ситцевой красной звездой, старался не думать о том, что он все-таки не мальчик, но муж.

А вот холода он перестал бояться, холода, от которого так страдал на клязьминской даче. Полдня на плацу, полночи на посту у склада, сутки на тактических учениях в сырь и ветер - и ничего. Как-то само собой привык к холоду. Возможно, потому, что, намерзшись на воле, угревался затем в казарме. А быть может, потому, что на даче он был один, а тут множество таких, как он. Ребята из Москвы, Подольска, Калинина, из Смоленской области, из Тульской, студенты, рабочие, колхозники - все стриженые, всем по восемнадцать-девятнадцать лет. Петр Глушков - один из них.

Далеко на севере, за Ленинградом, шла непонятная, неожиданно упорная воина с Финляндией, в газетах повторялись слова "Карельский перешеек", "линия Маннергейма", "белофинны", "шюцкор", старослужащие полка уехали на эту войну, порывался на Карельский перешеек и старшина Вознюк, подавал рапорты, ему отказывали, и он бурчал: "Я хочу воевать, потому - я военный человек!"

А они, едва начавшие бриться, воевали на учебных полях возле Лиды окапывались, ходили врукопашную, отражали контратаки, срывая крикливые, петушиные голоса, вопили "ура", - от этих воплей с верхушек деревьев снималось воронье и с возмущенным карканьем тучей смещалось к дальним, завешенным туманами лесам. Эта ненастоящая, как бы поддельная война утомляла, заставляя Петра думать: "Взрослые люди везде работают, а мы чем занимаемся? Пользы от нас никакой, ничего не производим, только потребляем - кормят нас, одевают, обувают. Как иждивенцы..." И ни разу не пришло в голову: когда-нибудь и их могут отправить на ту, настоящую войну. Как будто не было ее в помине, этой финской, не большой и не малой, кровопролитной, непонятной - с чего вдруг? - войны.

Для Петра Глушкова она проходила неприметно, и таким же незаметным было ее окончание: прорвали линию Маннергейма, овладели Выборгом, очистили Карельский перешеек. Ну и хорошо. Снова мир. Как и прежде. Как будет и дальше. Отслужит Петя Глушков два, а скорей три годика (быть ему сержантом - студент, грамотей, комсомолец, - и годик добавят), распрощается со старшиной Вознюком. Годики - это он бодрился, не годики - годы, три года, долгих-предолгих. Отелужит - и ему будет двадцать один, вот так номер, третий десяток пойдет!

Назад Дальше