Эшелон (Дилогия - 1) - Олег Смирнов 9 стр.


- Ребята, сколько можно об одном и том же? Не надоело?

Водворяется неловкое молчание. Я чувствую, что не нужно бы так поступать, но не в состоянии удержаться, еще кричу:

- Что, нет других тем? Черт подери, вы сознаете, что остались живы?

За всех отвечает Свиридов:

- Сознаем. Потому живой - он про живое и толкует.

- Но нельзя же все про еду! Еще Остап Бендер говорил: пе делайте из еды культа!

- А кто он?

- Некий неглупый человек, - говорю и умолкаю. Начал с крика, завершил бормотаньем. И вообще не то и не так говорил.

С чего сорвался? Переложил? Этим не пахнет. Так чего же хочу от себя и от людей? Будто вспомнив о чем-то, поспешно присовокупляю: - Ценить надо, что остались живы.

- Мы ценим, товарищ лейтенант. - Свиридов разговаривает с достоинством, мне чудится, и не без вызова. - Может, мы своей говорильней и музыкой мешаем вам уснуть?

- Не мешаете.

- Разрешите играть, товарищ лейтенант?

- Играй, играй.

Ложусь на бок, лицом к окошку. Виден кусок безоблачного неба. Аж скучно - до того безоблачное. И голубое, как на пасхальных открытках, которых множество в любом бюргерском доме.

Свиридов, подыгрывая на аккордеоне, с придыханием, с выпендриванием поет:

На карнавале музыка и танцы, На карнавале смех и суета.

Под звуки джаза в черной полумаске Мелькнула ты, как юная мечта.

И я просил, чтоб маску ты сорвала, Но ты прошла, секрета не раскрыв, И на мольбу мою ты отвечала Под грустный, медленный мотив:

"Сердиться не надо - ведь мы встретились случайно.

Сердиться не надо - я исчезну, как мечта.

Сердиться не надо - как хорошо, что это тайна.

Сердиться не надо - в этой тайне красота!"

Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко, необдуманно, короче - глупо. Не умею владеть эмоциями.

Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее, благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним терпимее. Четыре года сидели они в общем-то на пшенке да на перловке! Конечно, в тылу было голодней, тыл недоедал, лишь бы накормить фронт. Но, честно говоря, и на фронте не были избалованы обилием изысканных блюд. Так что можно бы понять ребят, затеявших гастрономический разговор. Можно людей понять! А вот опять подмывает что-нибудь крикнуть, оборвать Свиридова. Сдерживаюсь.

После проигрыша Свиридов ведет свое танго дальше:

Но я настойчив был в тени аллеи,

Ты маску для меня все же сняла.

И в эту ночь была без сожаленья

В, своей любви прекрасна и мила.

Теперь в письме меня ты упрекаешь,

Что избегаю будто я тебя.

Свои слова ты быстро забываешь,

Позволь, теперь спою тебе и я:

"Сердиться не надо - ведь мы встретились случайно.

Сердиться не надо - я исчезну, как мечта.

Сердиться не надо - как хорошо, что это тайна.

Сердиться не надо - в этой тайне красота!"

Двукратно сфальшивив под конец, Свиридов сводит мехи аккордеона, говорит:

- Исполнял танго "Сердиться не надо...". До войны на танцплощадках повально гремело...

Головастиков отзывается:

- Сильно! Как про любовь-то чувствительно...

Я катаю желваки. Мнится: пошлость физически коснулась меня, холодная и прилипчивая. А до войны, точно, это танго царило на танцплощадках. Пошлость всесильна, ее и война не убила.

И после победы пошлость не отлипнет от нас - во всех своих проявлениях? О проклятие! Шлю проклятие и понимаю, что это театрально, вздорно, абсолютно бесполезно, и тут же проклинаю это проклятие, понимая: и на сей раз вздор, бесполезная претенциозность.

Заснуть бы. По закону Архимеда... Мысли б не лезли в башку, успокоился бы. Хотя и во сне, бывает, думаю и разговариваю. Эрна передавала - кричу, ругаюсь, но, кроме мата, она ничего не разбирала: во сне изъяснялся по-русски. А к богу-матери немцы моментально привыкли и сами так ругались - в три этажа, по-расейски. Что-что, а это с лёта усвоили.

Вообще некоторые вопросы они не усложняли. К примеру, как фрау Гарниц относилась к тому, что происходило у меня с Эрной?

Запросто относилась. Будто ничего из ряда вон выходящего. В порядке вещей. Как пить и есть. Так и дочери жить с чужим офицером. Наверное, я упрощаю все это. И опошляю. Тоже мне, борец с пошлостью.

А замначподива еще разик делал мне втык за Эрну, на Смерш намекал. Я фордыбачил: что мне Смерш? Не предугадываю, чем бы оно обернулось, если б нас не погрузили в эшелон. Доброй, нежной была она девочкой, моя Эрна...

Хмель выходит, голова становится пустая, как ведро: ударь палкой задребезжит. Слава богу, ударять меня палкой по кумполу никто не собирается, и он не дребезжит. Но что-то в затылке вибрирует, словно нажимают на вмонтированные в него аккордеонные клавиши. На клавиши нажимает гвардии ефрейтор Свиридов. Спасибо, не поет. "Сердиться не надо..." Бр-р! Не буду сердиться.

А фрау Гарниц была компанейская дама, не обремененная предрассудками: не прочь выпить с русским лейтенантом, пококетничать - больная, лежит на кровати! - со старшиной, ординарцем и врачом. Повторяла: "Немцы уважают сильную власть.

Был Гитлер, теперь будет Сталин. Мы, обыватели, привыкли подчиняться". Я поправлял ее: Сталина и сравнивать нельзя с Гитлером. Фрау Гарниц суетливо оправдывалась: я не сравниваю, они несравнимы, ваш Сталин лучше нашего Гитлера. Но и оправдание звучало двусмысленно, я внушал: эти имена нельзя ставить рядом. Еще суетливей фрау Гарниц уверяла, что не будет ставить их рядом, клянется здоровьем дочери. Кстати, этим она клялась без устали.

Когда-то, судя по фотографиям, фрау Гарниц была красива.

Но военные годы состарили, одурнили; в косе сивые пряди, морщины у глаз, увядшие губы. Портила ее бородавка, выросшая как раз на кончике носа, и фрау Гарниц шутила: "Не будь бородавки, я бы покорила всех русских офицеров. Как женщина, конечно!"

Я улыбался, Эрна хмурилась. Вероятно, Эрна была права: уместней было хмуриться, нежели улыбаться, - в шутках фрау Гарниц был привкус сального и сусального.

Эрна больше походила на отца, чем на мать, - его фотографии под стеклом она сняла со стены при приближении советских войск.

Эрна вытащила их из письменного стола, показала: отец в суконной паре, об руку с невестой в белоснежном платье, отец в майке и соломенной шляпе с двухлетней Эрной на коленях, отец в форме вермахта, обер-ефрейтор, - на всех снимках выражение у него было напряженно-ожидающее: что будет со мной дальше? Что было дальше - сгинул в котле под Сталинградом.

У меня не было фотокарточки моей матери. Я рассказывал Эрне, как выглядела мать, сам не очень зримо представляя ее.

Как будто со смертью черты матери поистерлись в моей памяти.

Когда была жива, представлял четко. А отца у меня давным-давнв нет, мать говорила, что он умер еще до моего рождения.

У Эрны есть мать, а я круглый сирота.

К чему я об этом? К тому, что Эрна в зыбком, забывающемся далеке, но вот думается о ней. Думается об Эрне, которая двухлетней девочкой сидела на коленях у колбасника Иоганна Гарница, обер-ефрейтора гитлеровской армии. Которая в восемнадцать лет была близка с русским лейтенантом. И которая осталась позади, перед неизвестностью. Впрочем, и перед тем русским лейтенантом - неизвестность. Это их и роднит крепче всего.

Было так: первый разорвавшийся снаряд меня испугал, второй успокоил живой я, не убило. Так, в сущности, я ощутил начало войны...

Эшелон притормаживал. Я проворно оделся, слез по лесенке, когда он остановился. Впереди серели постройки станции, куда нас покуда не принимали. Канадские ели притулились к фольварку, к пруду. Силосные башни, водонапорные башни. Длиннющие сараи. Все целехонькое, словно война нарочно обошла стороной.

Солдаты на третьей скорости жали к кустарнику. Менее стыдливые ограничивались тем, что отходили на пяток шагов от полотна, в ложбинку. Паровоз загудел. Из кустиков, как ошпаренные, выскочили скромники, поддергивая и на бегу застегивая штаны.

Я шел за плетущейся теплушкой, пока все солдаты не сели.

Влез, втянул лесенку. Мысленно пересчитал личный состав. Вроде никто не отстал. Ох, сколько еще предстоит этак пересчитывать в пути!

Убедившись, очевидно, что отставших нету, машинист наддал, и колеса энергично застучали: тук-тук, тук-тук. Я не отходил от кругляка, с удовольствием вдыхал нолевой воздух, чуть подгорченный паровозным дымком. Солнце, остывая, катилось к западу. Мы уезжали от вечерних зорь поближе к утренним. На восток. Туктук, тук-тук...

Видимо, ночью проедем Литву. Хорошо бы проснуться, когда будем переезжать границу. Интересно, как проляжет путь эшелона по литовской земле? В Германию мы пришли из Литвы, теперь из Германии едем в Литву. А куда потом? Прямо в Россию или же повернем на Польшу?, Воинские эшелоны идут не как пассажирские поезда - нас могут и вспять повернуть, и пустить по боковой ветке, в объезд, где движение поменьше. Так или иначе, едем в Россию. Война раскручивается как бы в обратном порядке.

Здесь, в Литве, схоронили Ляховича Максима, отчество не упомнил. Добродушный, безропотный и безотказный белорус. Прибыл с маршевой ротой, после госпитального лежания округлившийся, поотвыкший от солнца, ветра и дождя и потому комнатно бледный. Предплечье еще побаливало, и Ляховпч оберегал его, помоему, чрезмерно. Подумаешь, нежности, выписали из госпиталя - изволь быть здоровым, оберегай не оберегай - завтра в бой.

Ляхович был неряшлив: подворотничок грязный, засаленный, пилотка на ушах, пряжка ремня сползает набок, обмотки разматываются. Я жучил Ляховича за внешний вид, а он флегматично вздыхал: "Размотались? Да как им не размотаться? Разве ж то обувка? Сапоги потребны!" - "Добудь в бою у фрица". - "В бою, товарищ лейтенант, стреляют... Старшине б обеспечить кирзачами". Сперва я думал, что он трусоват, а на поверку - добрый солдат, не хуже прочих. При форсировании же Немана случилось вот что. Батальон вышел к правому берегу реки на плечах отступающего противника. Немцы переправились на левобережье, принялись рыть траншеи, оборудовать огневые позиции, но прочной обороны у них еще не было. Необходимо было без задержки форсировать Неман. Правый берег пологий, левый, где немцы, покруче. На господствующих высотках они установили крупнокалиберные пулеметы и пушки, в лесу, в засадах вблизи берега выжидали танки и самоходки. Иначе говоря, преодолеть широкий, полноводный Неман было не так-то просто. Но надо! Мы собрали рыбацкие лодки, бочки, связали плоты из бревен - ив воду. Немцы накрыли переправу плотным ружейно-пулеметным и артиллерийским огнем. Разрывами вздымало водяные столбы, река кипела от осколков и пуль, окрашивалась кровью. Ну, было все, что бывает при форсировании водной преграды. Высадившийся десант немцы попытались сбросить в реку, пустили танки и самоходки, пьяных автоматчиков. На плацдарме завязался ожесточенный бой.

И в рукопашной я увлекся, проворонил - немец навел мне в спипу автомат, - но Ляхович кинулся, прикрыл. У него были мать, жена, трое пацанов. Я один как перст. Что двигало этим человеком? Похоронили Максима Ляховича на западном берегу Немана, в братской песчаной могиле, кроме него еще тридцать человек из нашего батальона. Вот забыл его отчество и вообще не часто вспоминаю спасителя. Смогу с годами забыть? Не будет мне прощения, если смогу. Ну, а в Алитусе контузило, военфельдшер хорохорился везти в санбат, да где его, санбат, найдешь на марше!

Вперед! Так я и оклемался в строю: голова почти не тряслась, почти не заикался. Шарахнуло крепенько: взрывной волной приподняло и врезало об стенку, как кости уцелели? Получилось так, что и не придумаешь: "фердинанд" бил прямой наводкой из-за каменной ограды гимназии, я перебежкой влево, и снаряд рванул там, куда я перебегал. Считаю, дешево отделался, как не изрешетило осколками, по сю пору удивляюсь. Любопытно: проедем ли Алитус? Я бы враз узнал город.

Ах ты, Ляхович, Ляхович! В дивизионной газете и в армейской писали: спасая офицера, пожертвовал собой. В том ли соль, что я офицер? Человек жертвует собой, чтобы спасти человека. Каким же я должен быть, чтобы оправдать свое существование на земле?

К моему стыду, не часто об этом задумываюсь. Живу как живется.

А надо бы построже судить себя. Себя, потом людей. В этом смысле замполит Трушин прав - больше самокритичности.

Я вытащил из пачки папиросу, размял, щелкнул зажигалкой.

Затянулся. Выпустил голубоватый дымок. Курение успокаивало.

Высосал папиросу, закурил вторую. У меня так: то не курю, не курю, будто запамятовал, что курильщик, то жгу одну за другой до одурп. И вместо успокоения взбудораженность. Поэтому нужно остановиться на второй папироске.

Докурил, отбросил окурок. Подхваченный ветром, он беспомощно завертелся в струйках песка и пыли. Подрагивали кусты жимолости и боярышника, росшие у насыпи. За шеренгой тополей промелькнул танковый парк - тридцатьчетверки и "ИС" стояли ровными рядами; через километр - аэродром, на летном поле "ИЛы" с распластанными крыльями, ветер надувал черно-белую "колбасу" на шесте. Промелькнул разъезд - на железнодорожной будке была нарисована большая красная звезда. Низкий гул пал с высоты, придавил колесный стук: звено наших бомбардировщиков настигло эшелон и перегнало, за ним еще звено и еще. Эскадрилья за эскадрильей обгоняла эшелон. Курс - на восток, как и у нас.

На восток!

Когда гул моторов стих и возродился стук колес, я услышал голос Толи Кулагина:

- Ни в жисть не позабуду плена...

Свиридов не терзал аккордеон, солдаты молчали, говорил один Кулагин:

- Робя, робя, катим по неметчине с победой, а у меня думки про мой плен - на запевке войны попал. Чего-чего не хлебанул я, робя!

Стою спиной, но вижу глаза Кулагина - серый и карий, помятое, неопределенное лицо, костлявые, сутулые плечи. Хлебанул? До сих пор помню, как он хлебанул у барановичских колхозников, самовольно уйдя на хутор с валки леса. И как он выкручивался, наврав, что белорус. А вот про то, что Кулагин был в плену, я не знал. Увы, я многого не знаю о своих бойцах. Кулагин говорил глуховато, с паузами, и, судя по тишине, ему внимали.

- Я призыва тридцать девятого, по ворошиловскому приказу.

Рождения двадцать первого года. Пацан был. Спервоначалу попал в кавалерию, из кавалерии в пехоту, в гарнизон дота. Неподалеку от Равы-Русской, на Западной Украине...

Так он мой ровесник? Никогда бы этого не подумал. Вид у него помятый, неопределенный, но меньше тридцати не дашь. Ну, если побывал в плену, то пережил немало, хлебанул, как он выразился.

Мой однолеток. И я был призван в тридцать девятом, в октябре. По ворошиловскому приказу. Из института забрали.

- Доты были задуманы мощнейшие, доложу вам! Двухэтажные, поглыбже в землю. Бетопныэ, снарядом не выкуришь. С пушками, пулеметами. Целый взвод размещался, не считая пушкарей.

Вдоль новой западной границы их было черт-те сколько. В шахматном порядке. Сила! Беда только, что к запеву войны их достроить не управились, вооружения не поставили... Когда сатана Гитлер напал на нас, он спервоначалу ударил по заставам пограничным. Рано утром двадцать второго июня наш взвод подняли по тревоге к доту. Бомбы, снаряды, пожары светопреставление! Заняли мы дот, засели у амбразур, а на всех один станкач да десяток винтарей. Немцы бьются у заставы - пи в зуб ногой, не могут захватить ее - и все тут. Застава горит, немцы атакуют и откатываются, снова атакуют. Танки пустили, окружили ее. Держатся пограничники, не сдаются. Немцы частью сил обошли заставу, рванулись вглыбь. Подошли к доту, мы чесанули из "максима" и "дегтяря" - с нами был наряд с границы, на заставу не пробился, пристал к нам. Немцы лупят по доту прямой наводкой, а бетонные стены - во! Ни хрена им не деется. Дрались мы, дрались, боеприпасы на исходе. Немецкие десантники подползли к доту. Забросали амбразуру дымовыми шашками. Выкурили нас. Вылез я на свет божий, полузадохшись, полуослепши, меня фашист как припечатает автоматом по хребту, я и сковырнулся. Пришел в разумение, ан руки повязаны. Сообразил: в плену, хуже смерти... Ну, пригнали нас во Львов, в Цитадель, это старинная крепость на горе Вроновских. Разместили кого в подвалах бастионов, кого в загородках-клетушках из колючей проволоки на верхушке горы, заместо крыши небо. Теснотища, друг на дружке лежали. Мерли страшенно от тифа и дизентерии, от истощения, а тесноты не убавлялось: новых пленных пригоняли. Были все мы раненые, больные, голодные доходяги. Робя, нету ничего страшней голода! На собственной шкуре испытал и доложу вам: для меня самый большой подвиг в этой войне совершили ленинградцы, это уж так...

Кормили нас в лагере брюквенной похлебкой, мы пухли от голода.

Какой был распорядок? А такой. Утром вахман дубарил ломиком по рельсу: бум-бум! Мы выбирались из подвалов, из клетушек-загородок. Видик: оборванные, в забуревших от крови, вонючих повязках, истощенные, заросли щетиной, опухли от гол-ода. Доходяги, а раненых поддерживали, пособляли идти. Вахманы палками лупили направо и налево: "Быстрей, быстрей!" Кое-как мы доплетались до главной линии колючей проволоки, за ней - лагерная линейка. Ухватившись за проволоку, ждали. Дожидались разного.

В иночасье лагерная охрана делала селекцию. То есть отбирала окончательно ослабевших. Их грузили в машины и везли на расстрел ко рву. В иночасье очередной пересчет, немцы народец аккуратненький и обожали пересчитывать пленных. А в иночасье выводили на работу. Пустое брюхо надеялось. На что? Будем плестись по шоссе, а кто-нибудь из горожан кинет краюху хлеба, вареную картофелину либо кукурузный початок. Правда, колонну окружали вахманы и сторожевые овчарки, не очень-то раскидаешься. Бывало же, что в колонну бросали каменюки: "Подыхайте, москали!" Этим охрана не мешала. Мы ремонтировали и прокладывали дороги. Солнце палит, жажда печет, силенок ни хрена нету, но мостим. Чуток замешкаешься - могут ухлопать. Васю-сапера так ухлопали. Ослаб он, уронил камень и сам зашатался.

Назад Дальше