Апраксин двинул домой, спектакль занял, как и всегда, считанные минуты, и, как и всегда, чувство досады пополам с недоумением - неужели не видно тем, кому положено видеть? - растворились по дороге домой, когда Апраксин шагал по скользкому спуску, обходя расшвырянные повсюду бетонные плиты и панели, громоздящиеся причудливыми карточными домиками: шло строительство шестнадцатиэтажного жилья, и переулок напоминал захламленный коридор стариковской квартиры.
Дверь со стальными полосами! Знать, привязчивая штука. Апраксин вошел в подъезд. Отпер почтовый ящик. Та же гнетущая зелень стен, что и зелень столбов в сквере. Противовес лифта виднелся сквозь панцирную сетку шахты, и Апраксин пошел наверх на своих двоих, уверовав, что пешие штурмы высоты полезны на переломе между пятым и шестым десятком. На втором этаже замер у стальной двери, пытаясь проникнуть сквозь покровы наспех наброшенной материи. Стальные полосы тонули в набивке, скрученной из желтых волокон, будто ободрали тысячи кукольных голов.
Из-за двери доносилась музыка и женский голос, низкий, с хрипотцой, говорил, похоже, по телефону.
Апраксин вздрогнул - неловко получится, если сейчас кто-то застукает его на площадке в позе подслушивающей сплетницы - и потащился к себе.
Дурасниковская жена отличалась редкой непривлекательностью, жалкость ее облика могла соперничать лишь с бесцветностью: безгубая, угловатая и напряженная в движениях. Сейчас она распаковывала короб со снедью от Пачкуна.
Муж возлежал в ванной, вросший ноготь горбился на большом пальце левой ноги, и зампред ежился, вспоминая, что это вызывает у юных созданий отвращение. Мыльная вода подступала к подбородку, от невольных шевелений пухлого тела захлестывала лицо, норовила просочиться в нос и рот. То ли от жара воды, то ли от воспоминаний о недавнем четвертовании в подвальном зале, дышал Дурасников тяжело, от пара в безоконной комнатке, от духоты и разомления чувство опасности терзало зампреда еще яростнее, чем по дороге домой. Опыт, крупицами собранный Дурасниковым, опыт аппаратчика, складываемый песчинка к песчинке, подсказывал краснотелому человеку в голубой ванне, что подкрадывается пора непокоя. Непокой и считался основным врагом в учрежденческих коридорах - все делалось ради сохранения покоя. Дурасников даже придумал закон сохранения покоя, уверяя Пачкуна в бане, что каждый, куда судьба его ни забрось, на какую полочку распределения благ ни поставь, сознательно или по зову высшего и неназываемого, стремится к сохранению покоя.
Оттирая пятки пемзой, Дурасников сожалел, что обратился к Филиппу Лукичу с недвусмысленной просьбой пугнуть Апраксина. Филипп Лукич слыл мастером "пужания", но тот же Филипп Лукич отличался хитростью и отшлифованной десятилетиями кабинетной работы изворотливостью и, так же как сам Дурасников, свято чтил закон сохранения покоя. Могло случиться, что Апраксин не сдрейфит, окажет неожиданное сопротивление или, того хуже, перейдет в наступление, и тогда Филиппок, учтя опасность, продаст Дурасникова с потрохами, хотя Филиппок не мальчик и должен предвидеть, что и его спросят, люди наделенные правом спрашивать: куда ж ты сам смотрел? Дите, что ли? Выходило, что Филиппку лучше молчать, к тому же Филипп Лукич высоко ценил возможнось пожрать и тут зависел от Дурасникова целиком и полностью.
Странная штука пемза, камень вроде, а в воде не тонет. Дурасников смежил веки и увидел картинку из школьного учебника: лазурный берег Греции, и дымок курится над конической вершиной вулкана, изрыгающего лаву, а у подножия остывшие куски вулканического пепла превращаются в пемзу для пяток Дурасникова. Синева южного неба, густая зелень морских вод еще пронзительнее напоминали о человеке, покушающемся на покой зампреда, и захотелось, чтобы кратер вулкана вырос посреди зала собрания в подвале и выбросил облако ядовитого газа, и затопил огнедышащей, ворочающейся по звериному лавой оскорбителя с русым чубом.
Жена Дурасникова выставила снедь на кухонный стол, рассортировав скоропортящееся от долгосохранного; на одной из банок неизвестного содержимого неведомыми цветами краснели иероглифы, и она стала водить по затейливым линиям пальцем, думая, что жизнь проходит пусто и лишена тепла и что, кроме Дурасникова, ни один мужчина не возжелал к ней прикоснуться. Равнодушная от природы к еде, она научилась искать радости единственно в сортировке продуктов и перебирала банки, свертки и кульки с горячностью коллекционера, роющегося в предметах собирательской страсти.
Дурасников вылез из ванны, поскользнулся, ноги поползли в стороны. Он успел с ужасом припомнить титулованного врача, приволакиваемого в баню Пачкуном: "Самые жуткие травмы в ванной и на кухне!". Зампред уцепился за полку с флаконами, с трудом восстановил равновесие, но полка накренилась и флаконы, банки, тюбики с грохотом посыпались на кафельный пол.
Жена безмолвно возникла в дверях, лицо дышало пониманием, и следа упрека не виделось в невыразительных глазках. Дурасников старался на жену не смотреть - расстраивался! - и даже начал забывать, как же она выглядит. Он выбрался в коридор, слыша, как позади возится жена, шуршат газетные листы - лучшая протирка для стекла, позвякивают собираемые в совок осколки.
Дурасников ступил на порог кухни - банки и свертки исчезли, упокоившись в чреве холодильника, - воззрился на приготовленный ужин: когда успела? И от расторопности жены, от ее каждодневного желания угодить мужу, возненавидел супругу еще более, как раз за безотказность и безответность...
Ел Дурасников некрасиво, жадно, забывая про приборы, рыночную капусту хватал пальцами и, запрокидывая голову, опускал длинно нашинкованные листья в разверстую пасть, хлеб ломал и впихивал ломтями в рот поспешно, будто опасаясь, что отнимут или, того хуже, побьют, во время еды сверлил взглядом одну точку и мерно работал челюстями. По завершении трапезы зампред замирал, как удав, проглотивший непомерную добычу и долго не выбирался из-за стола. Кадык его подергивался, и, если бы удалось заглянуть в глотку зампреда, то виделась бы струйка заглатываемой слюны, сбегающая в пищевод и наполненный желудок.
На кухне же, после вечернего заглатывания корма, Дурасников знакомился с прессой, выражение лица его при этом являло среднее между зубной болью, полудремой и недоверием: пишите, пишите, то-се, пятое-десятое... пальцы послушно ворошили газетные страницы, приближая главное - телепрограмму и погоду; если температура падала или, наоборот, стремительно росла, Дурасников жалел, что не может поделиться с женой поразивший его непоследовательностью природы. Опускаться до болтовни с супругой зампред себе не позволял.
Неожиданно, отшвырнув газету, Дурасников ринулся к телефону, набрал номер Пачкуна, хотел отругать, пригрозить, что плохо торгует, народ выражает недовольство, но услыхав в трубке голос жены дона Агильяра, вкрадчивый, укрощающий самых строптивых, не показной, а истинной твердостью обладательницы больших денег, поспешил уединиться. Пачкун мог решить, что звонок - свидетельство того, что плохо напаковал картонный короб, мог возмечтать, что Дурасников чего-то добивается. А еще, при его проницательности и битости, мог бы догадаться, что Дурасников норовит сгонять в баню с подругой Наташки Дрын и, зная умение Пачкуна вмиг ухватывать основное, Дурасников внушил себе, что тайное его желание повторно гульнуть - для Пачкуна очевидно, а раз так, не худо дождаться предложения со стороны самого Пачкуна, потому что, если обратиться с прямой просьбой, лимиты одолжений, отпущенных Пачкуну мгновенно возрастут.
Дурасников ни о чем не просил прямым текстом, только в обход, не опасаясь чего-либо конкретного, а уверовав, что такая манера и есть высший пилотаж непростых отношений давным-давно повязанных друг с другом людей; к тому же Дурасников полагал, что, если человек, работавший с ним, петрит только в ответ на прямые просьбы, это недостаток непростительный. Зампред взгромоздился на диван, укрылся пледом, включил японский телевизор, раздобытый Пачкуном через Мишку Шурфа, и с интересом наблюдал за передачей: прокуроры и милиция делились опытом борьбы с правонарушениями. Забавно. Дурасников изумлялся: неужели только он примечает - лепет, или другие тож смекают? Зампред безразлично смотрел на воришек и несунов, полупьяных бабок, испитых в труху мужиков, скрученных доблестными воителями, мелкота чаще других попадается. Странно, вроде рыбине ускользнуть сквозь ячею сети не то, что плотвичке с ивовый лист, а на поверку иначе...
Ужин плотно улегся в утробе, гулко отрыгнулся, перекрыв болтовню в телевизоре, и вслед за мощным зампредовским рыком навалилась дремота.
Мишка Шурф давал бал в честь девятнадцатого марта. Любил выбрать дату наугад, обзвонить друзей и подруг и оповестить серьезно, не растолковывая, в чем дело: "Приглашаю завтра в кабак на бал в честь девятнадцатого марта!". На расспросы не отвечал, а к полуночи или позже, оплатив застолье, в пору начала разборки - кто с кем и кому попутно, а кому нет Мишка величаво признавался... Не день рождения! Не дата памяти! Не праздник семейный, а просто девятнадцатое марта, ничем не примечательный день. Просто девятнадцатое марта. Каждый день - дар божий, уверял Мишка, и его превозносили за щедрость: крали многие, а отмечать девятнадцатое или любое другое число широко, с безрассудной удалью, решался только мясник.
Мишка Шурф давал бал в честь девятнадцатого марта. Любил выбрать дату наугад, обзвонить друзей и подруг и оповестить серьезно, не растолковывая, в чем дело: "Приглашаю завтра в кабак на бал в честь девятнадцатого марта!". На расспросы не отвечал, а к полуночи или позже, оплатив застолье, в пору начала разборки - кто с кем и кому попутно, а кому нет Мишка величаво признавался... Не день рождения! Не дата памяти! Не праздник семейный, а просто девятнадцатое марта, ничем не примечательный день. Просто девятнадцатое марта. Каждый день - дар божий, уверял Мишка, и его превозносили за щедрость: крали многие, а отмечать девятнадцатое или любое другое число широко, с безрассудной удалью, решался только мясник.
Мишка поднялся в торце стола и толкнул речь:
- За этим столом собрались самые известные жулики и проститутки нашего славного города. Не покладая рук, не жалея ни времени, ни здравия эти неискренне презираемые, несправедливо осуждаемые люди работают для украшения своей жизни. Их вроде бы сторонятся, но... исключительно из зависти. Работа проституток сложна и опасна, работа жуликов и того обременительнее. Я рад видеть вас, пренебрегших условностями закостеневших слоев нашего динамичного общества, на празднике девятнадцатого марта. Сразу скажу: плачу я, чтоб не омрачить напрасным подозрением радости жрать и пить на халяву. Я люблю вас такими, какие вы есть, со всеми вашими многочисленными недостатками и слабостями. Кто я такой, чтоб осуждать? Кто дал право одним осуждать других? Никто! Только глупость и отчетливое осознание лентяями, что они на обочине жизни, заставляют их кривить губы в презрении, но это от слабости. Мы - больные дети общества, а калеченых и ущербных, как исстари водилось на Руси, любят истовее...
Дальше Мишка Шурф понес про быстротекущие годы: про седину непременно вплетающуюся в волосы бывших жриц любви; про то, что перед могилой все равны, а из ветренниц - вот несообразность - вылупляются лучшие жены, а бывшие жулики способны на сострадание, а вот праведники и мрачны и желчны, и копейки из них не выжмешь; непонятностью натуры человека закруглил и завершил пассажем про важность миссии участников застолья.
- Мы, - Мишка устремил перст указующий к лепнине потолка, - санитары общества, как волки, обманываем только слабо соображающих и ленивых. Способствуем отбору живо и здраво кумекающих. Теперь, в век экологической справедливости, властям нужно сто раз подумать, прежде чем взяться за нас. Кого ругать без ворья и фарцовки? Как отвлечь усталых, пришедших с опостылевшей работы трудяг-грошевиков? На кого излить ярость стопудовой Матроне, которой по паспорту едва-едва тридцать, если не на хрупкую причесанную девочку в заморских одеяниях? Выходит, общество не понимает своей выгоды, поднимая руку на обслугу теневой экономики! И вот что я вам скажу: способы производства менялись, формы правления тож, но жулики существовали всегда, как солнце, как луна, как рождение и смерть; они, как боль в организме, сигнализируют о беспорядке. Разве мы болезнь? Мы симптомы! Ни один, уважающий себя эскулап, не вознамерится лечить симптомы, упуская из виду самое недуг!
Мишка устал, отер лоб салфеткой, приподнял бокал, черные насмешливые глаза заплясали в бликах света, преломляющегося в шампанском.
- Оп-ля! - Мишка опрокинул бокал, рухнул на стул, прижал ближайшую даму, с лицом невинным, изумленным, будто всегда свидетельствующим: "Фи! Я?.. Не такая! Упаси бог! Меня с кем-то перепутали".
- Шурфик, - пропели красиво очерченные губы, - купи мне шарфик!
Мишка запустил пятерню в густые волосы соседки, потрепал женщину, как пуделя или пса редкой, вожделенной породы:
- Симптомчик ты мой! А молвят шептуны, теперь вас греют издалеча, с британских островов?
Девица потянулась к бананам, Мишка поспешил с помощью, в секунду точными резкими движениями очистил спелый плод.
Застолье шумело, умел Мишка раскачать самых сумеречных: двое из автосервиса с противоположного конца стола, оповестившие о неприятностях с властями и весь вечер пившие мрачно и отринуто от общего веселья, растаяли; вокруг изумлялись: чего печалиться? Кого не заметали? У кого не возникали неприятности? Но отсидки избегали почти все и всегда, а из присутствующих никто не разу не привлекался. Мишка Шурф поднялся, обошел стол, обнял за плечи красавцев, жестянщика и маляра, слегка стукнул головами.
- Братья во Христе! Гоните печали! Не то измочалят! Покажите мне неберущего, и я удалюся в монастырь, упрячусь в келье до смертного часа. Мишка мгновенно посерьезнел, шепнул на ухо жестянщику.
- У вас какой район? - услыхав ответ, полыхнул довольством, будто выиграл в лотерею "Волгу" или срубил на ипподроме самый сладкий заезд. Хо! Известный райончик!!
Автосервисники впрямь расцвели на глазах: все знали, Мишка Шурф только прикидывался балаболом, но концы имел будь-будь и при доброте характера и неплохой обеспеченности, нередко выручал за так или прицеливаясь в далекое будущее.
По дороге к своему месту, Мишка навестил оркестр, отслюнил зеленую бумажку, приказал три раза сбацать "Ах, Одесса, ты знала много горя!". Оседлав стул, Мишка Шурф по-хозяйски оглядел стол, пальцем поманил официанта, нашептал про свечи, про десерт для избранных: арбуз с коньяком, чернослив в подлинных, ручного сбивания, сливках и запихнул в халдейский кармашек расчетную сумму, зная точно, что отблагодарил по-царски.
Стол вскипел свежим шампанским, взрывами смеха, зашуршал наклонами тел в струящихся, переливающихся платьях. Соседка Шурфа положила руку Мишке на колено:
- Может, отзвонить Фердуевой? Затаилась?!
- Дверь обустраивает! Фердуха баба мозговитая, жадная, ей без крепостного вала нельзя. Боится, выпотрошат, и то сказать, есть чего умыкнуть. - Мишка Шурф похоже сообразил, что ляпнул лишнее и сосредоточенно принялся за чернослив.
Соседка уточнила:
- А правда упакована?
- Брехня! - отрезал Шурф и обдал холодом глуповатую соседку с яркими синими глазами.
Оркестр закончил отработку Мишкиных воздаяний, певец-руководитель оглядел зал и взмахом руки, тпрукая по-детски пухлыми губами, продудел отбой и сборы. Мишка Шурф выскользнул в холл, набрал номер Фердуевой, и по тому, как он молчал, без тени ухмылки кивал, сосредоточенно постукивая по диску костяшкой указательного, можно было решить, что загулявший допризывник докладывается грозному отцу.
Дурасников заглянул в кабинет Филиппа Лукича, толстопузого карлика с непомерно большой головой, янтарными глазенками под клочковатыми бровями и широким носом-башмаком; вообще Филипп Лукич напоминал более всего разом побелевшего негра, и волосы его рыжие курчавились над проплешинами мелким бесом. Дурасников зашел покалякать про меры воздействия на Апраксина, вернее обсудить, какие есть в арсенале, а также обговорить: может рано еще стращать? Филипп знал толк в сроках, имел опыт укрощения строптивых и шумных, и карательный нюх.
Филипп сыпал необязательными откровениями, и Дурасников, не слушая, поддакивал. Филипп иногда мог потрясти осведомленностью в делах собеседника, и тогда зампред подогревал себя в уверенности: "Гнать взашей Кольку Шоколадова! Стучит, гаденыш!" Но Филипп, будто читая мысли Дурасникова, давал задний ход, приоткрывал секреты утечки компромата, и зампред убеждался: зря взъярился на Шоколадова, водитель не виновен.
- Ты насчет вчерашнего звонка? - Филипп молитвенно сложил руки на животе и крутил большими пальцами, напоминающими краснофиолетовые сардельки.
Дурасников кивнул, говорить не хотел, лишнее: черт его знает, что у него в кабинете за чудеса упрятаны? Филиппа боялись, знали его умение наносить удары редкие, но смертельные. Филипп, в отличие от Дурасникова, озабоченного важностью многотрудных дел, играл роль весельчака.
Он свел сардельки больших пальцев вместе и уткнул оба пальца в необъятный нос. Кормился Филипп в дурасниковских продмагах, но умудрялся держать дистанцию и давал понять Дурасникову, что это он, Филипп, делает зампреду одолжение, отовариваясь у его дворовых и присных, но, если захочет, найдет себе другого благодетеля вмиг, а вот Дурасникову Филиппа никто не заменит. Филипп источал запах власти, безумия, жестокости, притом что ничего такого явно за ним не водилось.
- Разные имеются меры... - янтарные глазки сыпанули искрами восторга, будто хозяин мысленно перебирал меры и охвачен приятным возбуждением от их обилия и действенности. - Попасут объект мои ребята, в вытрезвитель пригласят...
- А если не пьет? - Дурасников оглянулся на дверь, окатило дрожью, укорил себя в трусости: чего-чего, но приложить ухо к двери Филиппа никто не посмеет.
Филипп масляно улыбнулся, глянул на Дурасникова, как на несмышленыша:
- Раззи важно пьет-не пьет? Важно, что забрали.
- Бить станете? - испуг Дурасникова был неподдельным.
- Упаси Бог! - Филипп даже огорчился. - Ни-ни, заберем, составим чинно-мирно документики и выпустим в лучшем виде.