Валери поперхнулась, раскашлялась, глядя на то, что валялось вокруг нас, а вокруг нас валялись кровавые клочья, оставшиеся от группы охраны. Я грубо дернул ее, поднял с колен. Она взглянула мне в глаза. И мне вдруг стало чертовски обидно. Обидно, что меня с Валери ничто не связывало. Ничто. А ведь было такое время, когда что-то могло связывать. Но я уже тогда знал, что больше такое время не наступит.
Мы побежали. Издалека, из-за дыма, огня и воды, уже слышался рев новых транспортеров, карабкающихся по навалам на своих надувных скатах.
«Исоги-Мару»!
Стальная лестница. Платформа с поручнями. Гул и крик, черные фигурки в зеркальных шлемах.
Наверху и внизу. А мы — посередке. Вокруг нас железо пошло искрами от снарядов.
«Исоги-Мару»!
Чудеса случаются нечасто. Не ежедневно. И не в тот день. Когда мы, задыхаясь, влетели в спасительный коридор, Папа Куксарт получил в затылок снарядом СЛАП. Его голова просто-напросто исчезла вместе со шлемом и засунутой за ремешок шлема пачкой «Кэмела». Одна рука упала на металлический помост, другая еще держалась, хоть трудно сказать, на чем. Мы восприняли это спокойно — каждому хватало своих неприятностей. Целым не был никто. Мы истекали кровью, спотыкались, падали, поднимались.
«Исоги-Мару»!
На Втором уровне Муриэнн упала и подняться уже не смогла. Валери сорвала с себя ремни портупеи, пристегнула замки к ремням ирландки и потащила ее по стальным плитам, а я, стоя на коленях, выпустил по настигающим нас зеркальщикам все оставшиеся у меня кумулятивные ракеты из «Мицуоки». Все три. Последней раздолбал лестницу — термит превратил пол уровня в художественную паутину, истекающую искрами и слезами расплавленного металла.
Из коридора застучали «Крафтсманы», в наушниках завибрировал крик обеих девушек. Я кинулся за ними — побежал вслед за широкой, блестящей лентой крови, которую Муриэнн оставила на плитах. Зеркальщики окружили нас, вырезав лазерами проходы в стенах комплекса. Но помост был узкий, тесный, а громадная бочка резервуара с водой давала немного укрытия и защиты. Зеркальщики подошли так близко, что некоторые из них даже выдвинули телескопические штык-ножи на стволах своих «Даихацу». Но нам очень хотелось выжить. Последних мы замочили с расстояния в несколько метров — я из моего «глока», Муриэнн — из древнего «вальтера».
А когда они отступили и дали нам передышку, когда я понял, что Культюр-Вультюр мертв, увидел, как Муриэнн, сотрясаемая конвульсиями, лежит, прижавшись лицом к стальной плите, а Валери заканчивает перевязывать себе бедро first aid packet[109], я нашел выход. Через вентиляционную шахту, крышку которой разбили СЛАПы.
— Валери, Сиобан! Быстрее!
Муриэнн подняла голову.
— Я не могу встать, — сказала она внятно и кратко. — Не могу пошевелить ногами. Позвоночник. Оставь меня.
Вы, наверное, не поверите, но это прозвучало вовсе не патетически. У нашей профессии есть свои принципы, свой неписаный кодекс. Я опустился на колени и поцеловал ее в грязную, окровавленную щеку. Потом помог сесть, прислонил спиной к резервуару с водой. Дал «Крафтсман» и последний оставшийся у меня рожок. Валери, тоже молча, положила рядом с ней бандольеру с гранатами. Обеими. А потом, не оглядываясь, мы вползли в шахту. Я и Валери. Больше мы не могли ничего для Муриэнн сделать. Поверьте.
Далеко уйти не удалось, когда услышали, как она стреляет из «Крафтсмана». А минутой позже раздался ее крик. Нет, не крик. Пение. Муриэнн Сиобан Тюльи, рыжая Муриэнн Сиобан Тюльи из Дублина с красочной Фениан-стрит, пела, опорожняя последний рожок в зеркальщиков, идущих с телескопическими штык-ножами на стволах «Даихацу» к ней по ступеням.
In Dubblin’s fair citi
Where the girls are so pretty...
«Крафтсман» захлебнулся и умолк, а потом с небольшим перерывом взорвались две гранаты.
I first set my eyes on sweet Molly Malone...
Выстрелы из ее старомодного «вальтера». Один, второй, третий... И пение, все более дикое, все более отчаянное.
As che wheeled her wheellarrow
Thru's treets broad and narrow,
Crying...
Выстрел. И тишина.
Муриэнн Сиобан Тюльи с Фениан-стрит.
Мы ничего не могли поделать. Ничего.
Когда я вытянул Валери ван Хутен из вентиляционной шахты на платформу, она умерла. У нее была разорвана бедренная артерия. Она истекла кровью под кое-как наложенной повязкой. До и во время боя она глотала Euphorel Battle Dust, а когда получала пулю, впрыскивала себе стимуляторы и анальгетики. Она не чувствовала боли и не понимала, что умирает. Она умерла точно в тот момент, когда нас отыскали парни Яна Гийперса. Когда Гийперс услышал, что получил SYA, то вспомнил о доке, в котором стоял забытый грузовик «Исоги-Мару». И спас свою задницу. Свою и тех парней и девиц, которых вел и которым удалось пробиться. Потому что, послав ему SYA, я ни слова не сказал о грузовике ни ему, ни Новаку, ни Райкиннену. У нашей профессии свои законы и принципы. Гийперс, Новак и Райкиннен должны были отвлечь внимание, притащить зеркальщиков на себя. А «Исоги-Мару» должен был забрать с планеты меня, Папу Куксарта, Сантакану, Культюр-Вультюра и Муриэнн Тюльи.
И Валери.
Но Валери умерла.
Поверьте, мы улетели без осложнений. Нас не разделали под орех ракеты «Нашвилла» и «Электры», не поймали тральщики, за нами не послали истребителей и охотников. Чудеса случаются нечасто. Но для нас это был явно счастливый день.
* * *И мы улетели.
И тогда, на борту «Исоги-Мару», который, отбросив грузовой отсек, оказался вполне приличным кораблем, я дал очень глупое, прямо-таки идиотское обещание. Обмотанный бинтами и повязками, накачанный вливаниями, я кое-что пообещал адмиралу Раскину по прозвищу Жаба, кое-что пообещал адвокату Ямаширо из концерна Shraeder & Haikatsu, а также Каленбергу, президенту этого концерна. Конечно, в своем обещании я не забыл ни компании «Ифигения-Фетида», ни ее вооруженное крыло, ни зеркальщиков из Interplanetary Security Force. Я учел всех. И добавил — на будущее — всех тех, кому вздумалось бы встать у меня на пути, кому захотелось бы нам пересечь дорогу, кому пришло бы в голову нам помешать.
Я дал обещание. И сдержу его. Пусть на это уйдут годы, даже десятки лет, я не забуду, кому и что я обещал. Ты слышишь, Сиобан? Вы слышите меня, Хайме, Папа, Вультюр? Новак? Эйнар?
Ты слышишь меня, Валери?
Потерпите. Я не забуду.
ТАНДАРАДАЙ![110]
Некрасивая я, — сказала Моника Шредер, глядя в зеркало.
И Моника Шредер была права. Что еще хуже, мнение Моники Шредер по данному вопросу полностью совпадало с мнением окружающих.
Нет, Моника Шредер не была уродлива. Просто — некрасива. Она была квинтэссенцией некрасивости, она излучала некрасивость, способную затмить все, что сделало бы красивой кого угодно, даже уродливую. Каким-то непостижимым образом сочетание элементов, самих по себе привлекательных, красивых, мало того — прекрасных, складывалось в случае Моники в нечто усредненное, непривлекательное, невыразительное. Ее волосы, которым надлежало быть золотисто-пепельными, выглядели серыми и тусклыми. Их природная пышность, их исполненная индивидуальности и очарования тенденция к непокорности любым гребням и щеткам приводила к тому, что выглядели они неряшливо и лохмато, и никакие старания этого не меняли. Не помогал и самый искусный макияж — даже с помощью дорогой косметики ничего не удавалось сделать с глазами, которые всегда смотрели тускло и невыразительно сквозь толстые линзы очков. На ее фигуре, вообще говоря, вполне привлекательной, любой набор стильных и изящных вещей создавал в сочетании эффект, который при всем желании не мог быть признан радующим глаз.
То, что о всех вышеперечисленных факторах Моника Шредер знала прекрасно, только осложняло дело. Отдавая себе отчет, что она не в состоянии себя украсить, став взрослой, Моника планомерно и последовательно делала все, чтобы не выделяться, слиться с толпой, стать заурядной и незаметной. Эта своеобразная мимикрия, призванная замаскировать, спрятать некрасивость, ясное дело, имела результат полностью противоположный.
Именно сейчас, в пять утра, стоя перед треснутым зеркалом в пронизанном лучами света полумраке кемпингового домика, Моника сильнее, чем когда-либо, ощущала свою некрасивость. Раскаивалась, что поехала, что решилась на этот отдых в глуши, в отсутствии комфорта, отдых, который должен был стать романтичным, а оказался исключительно тягостным. Туристическое агентство «Rommar Travels», напомнила она себе. «Ты одинока? Сообщи нам свой возраст, профессию, образование, увлечения. Напиши, о чем ты мечтаешь, и мы устроим тебе каникулы твоих грез».
Каникулы моих грез.
Поехала, потому что была одинока, потому что не хотела одиноко проводить лето в городе. Вообще-то «Rommar Travels» не обмануло и не преувеличило, хотя явно выделяло при отборе анкет графу «Образование». Вокруг так и роились алчущие докторицы и разведенные доценты.
Поехала, потому что была одинока, потому что не хотела одиноко проводить лето в городе. Вообще-то «Rommar Travels» не обмануло и не преувеличило, хотя явно выделяло при отборе анкет графу «Образование». Вокруг так и роились алчущие докторицы и разведенные доценты.
Каникулы моих грез...
Поездка должна была стать для Моники еще одной попыткой доказать себе, что она любит общество. Попытка, как множество других предыдущих, оказалась неудачной. Моника в очередной раз не доказала себе ничего — кроме факта, что ненавидит одиночество.
А она была одинока. Все так же одинока. Случайная соседка, Элька, прозванная по непонятным причинам Куропаткой, за несколько первых дней заезда озверевшая от щебетания, беспечности и творившегося вокруг балагана, в последнее время взяла привычку исчезать вечерами и возвращаться поздно ночью. Но ни разу еще, как сейчас, под утро. У Моники не оставалось никаких сомнений относительно текста, который Куропатка должна была бы вписать в вопросник «Rommar Travels» в графе «Увлечения».
Поначалу Моника пришла в ужас. Испугалась, что Куропатка из тех, кто полагает красочное и подробное повествование своего рода финалом игры, естественным и непременным завершением ночных впечатлений. Этого бы Моника не вынесла точно. К счастью, Элька не была рассказчицей. Даже наоборот, умела хранить тайны. Что, однако, не мешало ей инстинктивно демонстрировать удовлетворение и превосходство, каковые в природе самка избранная обязана проявлять в отношении самки пренебрегаемой.
Пренебрегаемой Моника Шредер себя не чувствовала. Ей было двадцать шесть, позади — целых два серьезных эротических опыта. Характер и развитие обоих привели к Тому, что по третьему она не страдала.
И все же...
— Некрасивая я, — сказала она треснутому зеркалу. И не расплакалась. Чем была очень горда. Ничего нет хуже, чем начинать день со слез.
День? Трудно еще назвать это днем. Дом отдыха спит сладким сном, дожидаясь, когда солнце высушит росу, нагреет воздух — еще колючий, покусывающий холодом.
Она легла, пристроила повыше подушку, потянулась за книгой. Попыталась найти место, где закончила читать вечером, сонная, измотанная ожиданием Эльки. Не нашла. Вернулась к началу, к странице, заложенной маленьким засушенным цветком анютиных глазок. К самому любимому месту. Всего несколько строф, подумала она. Всего несколько.
Unter den Linden
Bei der Heide,
Wo unser beider Bette gemacht
Da mögt ihr finden
Wie wir beide
Pflücken im Grase der Blumen Pracht
Vor dem Wald im tiefen Tal
Tandaradei!
Lieblich sang die Nachtigall.[111]
— Тандарадай, — прошептала она в задумчивости, опуская книгу. Закрыла глаза.
— Тандарадай, — сказал миннезингер.
Он был очень худой, даже тощий, развеваемый ветром плащ плотно облеплял фигуру, еще более подчеркивая эту худобу. Его тень — тонкая, прямая — черной чертой пересекала гобелен, на котором белый единорог поднимался, вставал на дыбы, вскинув передние ноги в геральдической позе.
— Тандарадай, — повторил миннезингер. — Эта песнь... Сколько воспоминаний. Сколько дивных воспоминаний. Unter den Linden, bei der Heide...[112] Ты... Да, это ты. Льноволосая...
Моника повела руками, раздвигая цветы, тысячи цветов, среди которых лежала. В большинстве своем то были розы — красные, влажные, пышные, роняющие лепестки.
— Как тогда, — тихо протянул миннезингер, а глаза его были черные, холодные и глубокие, словно Рейн у скалы Лорелеи.
В замке в Вюрцбурге... А может, еще позже, в Швабии, при дворе Филиппа... Помню полные губы Беатрикс, дочери Беренгара фон Пассау. А потом, много лет спустя, я слышал ту песнь на постоялом дворе близ Вормса. Vor dem Wald im tiefen Tal...[113] Пробуждаешь ото сна.
Моника крепко сомкнула веки.
Пробуждаешь ото сна. Та песнь... Пребывала так долго. Помню, пели ее на марше, когда шли из Мариенбурга на встречу с комтуром Вольфрамом де Лисом к переправе у Дрвенцы. А еще позже, много лет спустя, пели ее вместе с другими под Франкенгаузеном, когда склоны горы Гаусберг заливала кровь взбунтовавшихся холопов.
Пробуждаешь ото сна.
Моника лежала неподвижно на ложе из цветов. Глядела прямо в глаза миннезингера. Никогда не видела таких холодных глаз. Никогда не видела этого лица. Только улыбку...
Дай руку.
Да, эту улыбку уже когда-то видела. Точно видела.
Вот только не помнила где.
— Дай руку.
Из-за спины миннезингера выросли иные создания в гротескных масках из шкур, трясущие огромными ушами. Нарастал тихий ритмичный напев, многоголосый невнятный хор, отдельные, четкие, незнакомые слова...
Тандарадай!
— Моника, — позвала Элька по прозвищу Куропатка. — Эй, Моника, не знаешь, где сахар?
— Что? — Моника вскочила, скинув книгу на пол, шаря руками по постели. — Что? Эля? Я заснула?
— Нет, — сказала Элька, закрывая дверцы шкафа с жутким грохотом, спугнувшим остатки дивного сна. — Наоборот. Проснулась как раз вовремя. Девять часов. Слушай, Моника, не могу найти свой кофе. Видно, куда-то переложила. Можно взять немного твоего?
Моника потерла глаза костяшками пальцев, потянулась за очками.
— Можно, Эля.
Сигналы, повторяющиеся и днем, и ночью, были тихие, на первый взгляд незначительные, едва заметные. Лекарка из домика на вершине холма не сразу их оценила. Куда быстрее оценил кот — дал знать переменой поведения, беспокойством, безудержной агрессией, направленной на все подряд. Лекарка заметила это, но не придала значения, отнесла настроение животного на счет хищнической, неукротимой натуры. Не удивило ее и то, что барсук, обычно бегавший за ней, как собака, забился в кладовку и не вылезал целыми днями. Лекарка объясняла это страхом перед выходками кота.
Последующие сигналы уже были более четкими: вечернее кваканье лягушек, начинающееся внезапно, прерываемое долгими периодами пронзительной, исполненной ужаса тишины. Утренние бесшумные отлеты козодоев — тучами, от которых словно темнело в воздухе. Изменившийся, гневный ропот реки среди поваленных деревьев.
Что-то готовится, подумала лекарка. Что-то готовится.
На следующий день у самого края леса она нашла растерзанную сойку. Капли спекшейся крови блестели, словно бусинки, на рыжеватых перышках. Лекарка знала, что это не проделки кота. Кот, бежавший следом, при виде мертвой птицы зашипел, припал к земле, посмотрел испуганно ей в глаза.
— Из Трясины и Топи, — прошептала она.
Кот мяукнул.
Она вернулась во двор — задумчивая, неспокойная. И тогда...
Кот зашипел, выгнул спину.
На двери дома не было серпа, который всегда висел там, убранный сухой метелкой целебных трав. Повернулась — в самую пору, чтобы увидеть, как кривая железяка летит к ней, кувыркаясь и свистя в воздухе.
— Эт! — выкрикнула она, вжавшись в нишу.
Серп завертелся, закрутился, словно живая лента, отклонился от траектории, с грохотом врезался в ободранную дверь, яростно завибрировал, запел металлическим стоном. Лекарка слышала, как черный лес, склонившийся над обрывом, заверещал в зловещем смехе.
— Дескат, — прошептала она. — Ты... Узнаю тебя...
Кот шипел. Серп вибрировал, дрожал и пел.
— Ну нет, Моника, — сказала Эля по прозвищу Куропатка. Сняла темные очки и принялась осторожно смазывать кремом курносый нос. — Так правда нельзя. Почему ты не хочешь поехать с нами? Со всем народом? Почему все время сидишь одна?
— Неважно себя чувствую.
Отнюдь не лживо, подумала Моника. При одной только мысли о вашей крикливой компании мне становится дурно. Не понимаю ваших шуток. Не заражает меня ваша веселость, наоборот — раздражает. И не уверена, кстати, что это не является вашей целью.
— Ну правда, Моника, — щебетала Элька, стоя у самого шезлонга, прямо над ней. — Надо поехать. А как там красиво, у реки, ты даже себе не представляешь...
Александр, подумала Моника, не заслоняй солнца.
— Яцек, тот историк, знаешь, тот, который один живет в двенадцатом, — Куропатка втерла остаток крема в ладони, распространяя вокруг запах Л’Ореаля, — приятель того блондина, у которого был темно-синий «ауди», знаешь...
Знаю.
— ...он так интересно рассказывает...
Знаю.
— ...об истории этого места, о войнах, о переселении народов, о шабашах ведьм, о культе всяких там демонов, о раскопках, говорю тебе, Моника, часами можно слушать. Знаешь, что он расспрашивал меня о тебе?
— Кто? — Моника подняла голову.
— Яцек. Этот историк.
— Обо мне?
— О тебе. Откуда ты, где работаешь. Положил он на тебя глаз, Моника. Везучая ты. Такой мужик!
О Боже.
— Не прикидывайся, будто не заметила, как он на тебя смотрит. А, Моника?
Заметила, заметила.
— Нет, Эля. Не заметила.
— Я правда не понимаю, как с тобой разговаривать, — надулась Куропатка. — Что тебя гложет, деточка? Что-то ты скверно выглядишь, может, у тебя месячные? Ой-ой, прошу прощения, не смотри на меня так, я сейчас умру. Мы договорились через полчаса, все, я пошла к ним. Вернемся к обеду. Или к ужину. Пока.