Вечный зов. Том II - Иванов Анатолий Леонидович 14 стр.


— Во-от и мамка встала-а, — проговорила старушка нараспев, не прекращая с ребёнком бесхитростной своей игры. — Мамушка твоя встала, Елена свет Семёновна, да-а… А мы есть опять хотим…

Наташа, улыбаясь, взяла дочь, расстегнула кофточку. Леночка сильно втягивала горячим ртом сосок, иногда больно прижимала недавно прорезавшимися зубками, но Наташе было приятно, и, когда дочь сосала грудь, ощущала полноту бытия и счастья. В эти минуты ничто не имело для неё значения — ни кошмарное прошлое, ни не очень-то благоустроенное настоящее, ни человечье горе, ни полыхающая уж два года жестокая война. Она ощущала только извечным материнским чувством вот эту новую жизнь, которой она дала начало, и тихо удивлялась красоте окружающего — и зелёному топольку за оградой, и синеющему небу, и белым, бесконечно бегущим куда-то по небу облакам.

— Ишь захлёбывается, — тихо проговорила бабка Акулина, глядя, как Наташа кормит дочь. — Оголодалась. Малая жизнь, на волосенке держится, а своего требует…

Старуха помолчала, задумавшись о чём-то своём. И проговорила со вздохом:

— Она всякая жизнь-то на волосенке… и большого, и малого. А не кончается… Отчего дочка твоя родилась, понимаешь?

«Оттого, что с мужем спала», — чуть не сказала Наташа, бывшая сейчас в каком-то хорошем и лёгком настроении, но, почувствовав серьёзность бабкиных размышлений, не посмела.

— А вот от этой нескончаемости жизни, — сама ответила старуха на свой вопрос. — Покуда солнышко светит, жизнь не кончится, не замрёт на земле-матушке.

«Покуда солнышко светит…» Наташа долго думала над этими словами, почти физически ощущая, как это необходимо, чтоб солнце светило. Даже не для неё самой теперь, а вот для Леночки, для этого крошечного и родного существа, которое появилось «от нескончаемости жизни». Наташа представила себе неясно какие-то далёкие дни, далёкую жизнь, когда Леночка её вырастет и будет жить и смеяться где-то в потоках света и солнца. И волосы её будут солнечными волнами гореть и переливаться, сбегая до плеч.

И вдруг вспомнилась ей та кошмарная ночь, когда Елизаров в доме Маньки Огородниковой арестовал родного дядю Семёна — Макара Кафтанова — и его ужасных друзей Гвоздёва и Зубова, и её, Наташу. Огородникова привела её тогда к себе в дом, чтобы эти бандиты надругались над ней. И тогда что же? Тогда — смерть, она бы не перенесла, что-то бы с собой сделала. Огородникова нашла её, почти уже замёрзшую, в степи за деревней, она спасла её от неминуемой смерти, и она же привела её на смерть… Но вдруг непонятное поведение главаря этих бандитов Зубова, который приказал отпустить её. Но она не успела уйти, ворвался в дом Елизаров со своими милиционерами… И обращённые к ней непонятные слова того же Петра Зубова, когда милиционеры их всех повели: «Человек никогда не должен становиться на колени. Если он встал на колени, он уже не человек». Потом кошмарная ночь в милиции, в пустой, грязной, вонючей камере, где до рассвета пищали и возились крысы. Наташа леденела от мысли, что крысы набросятся на неё и загрызут…

Часто, очень часто вспоминала Наташа всё, что с ней было и в ту ночь, и раньше, и позже. Она пыталась разобраться: что же всё-таки произошло с ней, каковы причины, что жизнь чуть не растёрла её, не уничтожила, и почему всё-таки не растёрла? Кружилин Поликарп Матвеевич, секретарь райкома, сердито сказал ей тогда: «Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие…» — «Не два, — возразила она яростно, — их много». И тогда Кружилин ещё злее выкрикнул: «Ну, двадцать! Ну, двести!» И она, Наташа, подумала, что и этот секретарь райкома такой же бездушный и тупоголовый человек, он ничем ей не поможет, жизнь её покатится под обрыв дальше. А теперь вот кругом неё люди добрые, обыкновенные, их много, целый завод, целая Шантара… И есть у неё Семён, есть вот Леночка, есть эта добрая бабка Акулина. «От нескончаемости жизни…» Да ведь большая и мудрая мысль в этих словах, что-то вечное и великое, как это небо над головой. Да, всё от нескончаемости. И её почти неминуемая гибель, и её как бы второе рождение. Мать погибла, а отец вот… нашёлся. Антона Савельева, директора завода, больше нет и никогда не будет, а завод дышит всё сильнее, всё растёт… Семён там, где каждую минуту может…

Наташа вздрогнула, прикрыла глаза. Невозможно было представить, что может произойти там, на фронте, с Семёном, и кощунственно даже думать об этом. Но и не думать нельзя, ведь война! Но что бы ни случилось, что бы ни произошло с ним, останется его Леночка. «Девке рожать, род человечий продолжать…» Правильно, всё правильно…

Тянул тихий, тёплый ветерок, шевелил светленькие и мягкие клочья волос на голове уснувшей Леночки, уставшей, опьяневшей, наверное, от света и чистого воздуха, от материнского молока. Наташа боялась даже пошевелиться, чтобы не нарушить её покой и сон.



* * * *

День уходил нехотя, тяжко и трудно меркло небо, не желая поддаваться наплывающей темноте, потом яростно и долго горел закат, отсвечивая на каменных верхушках Звенигоры.

Развешивая постиранные пелёнки, Наташа поглядывала на потухающее небо, на бледнеющие горные вершины и представляла себе, что где-то там, на другой стороне земли, идёт вот такая же обратная борьба утреннего света с ночной темью, солнечные лучи, пронизывая мрак, цепко хватаются за горные утёсы, за верхушки деревьев, за крыши домов, как бы подтягивают за собой само солнце. И мрак рассасывается, тает, откатывается прочь.

«От нескончаемости жизни…» — опять и опять вспоминала она бесхитростные слова бабушки Акулины, которые казались ей всё значительнее, хотя сама старуха, укладывающая на ночь Леночку, давно забыла о них. Наташа тихо, про себя, улыбалась. Улыбалась, но на сердце было всё же тревожно и неспокойно. «Почему отец… если это он, не отзывается никак, не ищет меня? Наверное, тут какая-то путаница, и это не он…»

Было страшно, неожиданно получив надежду, тут же потерять её.

Закат наконец погас, над горизонтом горела лишь бледновато-жёлтая полоска, но в эту узкую щёлку свету проливалось всего ничего, и он не доставал уже до земли.

Наташа разобрала свою постель, но раздеваться медлила. Присела на кровать, посидела, потом встала, подошла к окну, принялась высматривать что-то во мраке.

— Да что ты всё маешься? — проговорила старуха. — Отбей телеграмму, да и вся недолга.

— Легко сказать. А если…

— Что если? Будешь жить, как жила. Не во зверях живёшь, как я когда-то…

— Как это во зверях… вы жили? — повернулась к ней Наташа.

Бабка Акулина, высохшая, маленькая, в одной нижней рубашке, завертела беспомощно головой, уже повязанной на ночь по-старушечьи стареньким платочком, виновато и обескураженно заморгала.

— Ах ты, якорь меня тресни! — пробурчала она недовольно. — Язык бабий… — Она села на кровать, затеребила завязки на подушках. — Известно как. Старое время было, что тут… Спи давай.

Наташа подумала: она столько времени живёт у этой славной старушки, а ничего, в сущности, о ней не знает. Кто она, откуда, почему живёт бобылихой? И вот случайно старуха проговорилась о чём-то, но тут же пожалела об этом.

— Нет, расскажите, а? — попросила Наташа. — Акулина Тарасовна… Если можно…

— Чего там! Обыкновенно… Зачем тебе?

— Вы обо мне всё знаете. А я о вас ничего. Вместе ж живём.

— Живём… Все люди вместе живут. Да поврозь часто думают. В этом всё и горюшко на земле. Весь корень тут.

Наташа, ещё более поражённая этими словами, шагнула к старухе, опустилась перед ней на пол, обняла её худые ноги.

— Расскажите. Мне это нужно зачем-то… Я столько добра от вас видела! Сделайте ещё одно.

— Чудная, право слово, — вымолвила старуха. — Какое тут добро может, в моём рассказе? Откудова возьмётся?

— Не знаю. Только будет, я чувствую.

Слабая и сухая грудь старухи тихонько шевельнулась.

— О-хо-хо, доченька… Всё в моей жизни перебывало — и солнышко, и слёзоньки. Слёз, должно, больше… И счас вот живу как неприкаянная. Ты вот попалась мне, объявилась как-то, согрела маленько.

— Да всё же, всё наоборот!

— Ну, это ведь с какого боку смотря… Человек от человека греется-то. Мужик мой всё так говаривал. Хоро-оший он был… якорь бы ему за печёнку! — Рука её, поглаживающая голову Наташи, дрогнула. — Тьфу ты! Отчего мы злые-то такие? Нехорошо, грех.

Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд её был грустноватый, но не тоскливый, руку она всё держала на Наташиной голове. Потом убрала.

— Да, верно, слёз больше, — неожиданно как-то раздался снова её голос, скрипучий, изношенный. — А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльём все густо заросшие, — не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно… Отчего ж оно так, Наташенька?

— Не знаю. Я как-то… пока не ощущала такого.

Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд её был грустноватый, но не тоскливый, руку она всё держала на Наташиной голове. Потом убрала.

— Да, верно, слёз больше, — неожиданно как-то раздался снова её голос, скрипучий, изношенный. — А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльём все густо заросшие, — не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно… Отчего ж оно так, Наташенька?

— Не знаю. Я как-то… пока не ощущала такого.

— Ну, да, ты молоденькая ещё… — И продолжала какую-то свою мысль: — Оттого, я думаю вот, что с жизнью-то расставаться тоскливо. Глядишься в неё и выискиваешь в первую очередь то… ну вот то, для чего родился. Зря или не зря? — думаешь. Не-ет, вон и радовалась миру божьему, и посмеивалась. И любовь была человечья. Да, была…

И тут вдруг её взгляд потух, она опустила голову. Но потух на мгновенье всего, потому что, когда она подняла глаза, они были прежними, чуть грустноватыми и раздумчивыми.

— Ты знаешь, доченька, я ведь каторжная… — произнесла она ровно и тихо, только зрачки при этом чуть шевельнулись.

Наташа почувствовала, как дрогнули веки, будто свет мигнул в комнате. А может, и в самом деле это мигнула электрическая лампочка.

— Как же?!

— Так… На каторге маялась больше десяти годочков. — И старуха рассмеялась неприятным, скрипучим смехом. — Да ты не бойся, давнее дело…

— За что же? — спросила Наташа деревянно и встала.

— За убивство.

Наташа стояла, оглушённая. Вот так… добрая бабушка Акулина! А она живёт тут с ней…

— А ты б разве в ту ночь-то, когда у Огородниковой Маньши в дому этот Зубов-то Петенька тебя обсильничал бы, а? Али другой кто из тех… Взял бы да распнул на кровати… Как бы ты, не зарубила его? Не заколола… чем-нибудь?

Наташа молчала.

— Ну?! — зло крикнула старуха.

— Зарубила бы, — уронила Наташа глухо, без голоса.

— То-то и оно… Вот и я… прости ты меня, господи!

И старуха вдруг всхлипнула по-девчоночьи, жалко и беспомощно, и стала вытирать глаза сухими, костлявыми пальцами. С Наташей что-то случилось, что-то внутри оборвалось, расплавилось и горячей влагой обдало всё сердце. Как-то она никогда не думала о прежней жизни бабушки Акулины, а ведь эта жизнь-то человеческая была вон какой… жутко представить! И Наташа снова шагнула к старухе, опять упала на колени, схватила её руки и уткнула лицо в её жёсткие ладони.

— Бабуся… Акулина Тарасовна, милая! — Высохшие ладони старухи пресно пахли запахом её, Наташи, ребёнка и немного речной мятой, которую она пила каждый день от сердца. — Да как же, как же? Ты прости меня…

И она стала целовать её жёсткие, негнущиеся пальцы.

— Вот, сердечушко моё, — не сильно, беспомощно вздохнула старая женщина. И повторила: — Убивица я, человека я, значит… Бог-то и наказывает меня за это всю жизнь, должно… Сынок он нашего помещика был, богатый человек. На Ярославщине… Военный.

— Расскажите, — снова потребовала Наташа, хотя видела, что говорить старухе тяжело.

— Давно, говорю, было. Давным-давно.

— Но вы же всё помните! Такого нельзя забыть!

— Нельзя, — согласилась старуха. — Хотела б, да не забывается…

Она помолчала, вынула тихонько свои горячие ладони из Наташиных рук, опять погладила её по голове.

— Шестнадцать-то годочков мне всего и было в ту пору, семнадцатый шёл, самый цвет, — начала старая Акулина. — Дворовые мы были у помещика, в деревне Косяковке жили. Там я и родилась в восемьсот семьдесят втором. Прошлый год мне уже семь десятков пробренчало. Долгонько что-то зажилась я…

Старуха судорожно глотнула воздуху. При свете электрической лампочки лицо её было бледным, неживым, лишь темноватые глаза горели пронзительно,

— Да, в самую пору я входила, парни заглядываться начали. Пощипывать начали, известное дело. Помещик-то у нас ничего, добрый был. «Гляди, говорит, Акулина, девка ты красивая, да без баловства чтоб у меня, а я тебя за хорошего мужика замуж выдам. Я, грит, об тебе позабочусь, поскольку отец с маткой твои после воли у меня остались и служат исправно…» А мои родители и правда у него так и остались, когда воля вышла. Ну, ты знаешь про ярмо-то крепостное?

— Да, да, — кивнула Наташа.

— До меня оно ещё было, а при мне что ж? То же самое… Родители мои куда могли пойти, чем жить? Так и остались у помещика. Вот за это, значит, он и говорил… А было у него два сына — Викентий да Евгений. Военные. Они служили где-то в самой Москве, а на лето часто к нам приезжали. Евгений был постарше на год, с усиками. Как ножи были те усы, я думала, губы… лицо всё он мне ими покромсает.

Акулина Тарасовна дотронулась пальцами до сморщенных, бесцветных щёк, будто проверяя, не осталось ли до сих пор шрамов от тех усов.

— Значит, этот, Евгений, вас…

— Обои, — проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. — Пьяные они были. Трезвые-то, может… Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнём заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут… Ехали они откуда-то из гостей вдвоём, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни, от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: «Ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас…» Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь, летом, косари жили… Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не испугалась даже — мало ли народу ездит туда-сюда… Остановилась, гляжу, — а это сынки бариновы. В одних рубахах белых. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я и обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью… Мне бы, дуре, за речку, да и в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной припёрла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в неё плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела пёрышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету… Всё же чую, что плачу, и говорю: «Не трожьте, ради Христа, уходите с добром. Вон отец с маткой идут уж, и мужики…» А Евгений всё навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: «Не бойся, глупая… Колечко золотое дам…» Ну, и… схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать. Господи, чую, шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь всё тело прокалывает, будто они и впрямь железные…

Акулина Тарасовна рассказывала всё это долго, с перерывами, голос у неё иногда угасал, горло перехватывало, и дряблая кожа на нём дёргалась, будто она хотела что-то проглотить, но не могла, не было сил. Старческие глаза по мере того, как она рассказывала, наполнялись скупыми слезами. И наконец она тихонько, как мышь, пискнула и заплакала. Но выплакалась быстро, приподняла край пёстрого, сшитого по-крестьянски из разноцветных лоскутков одеяла, вытерла глаза и глянула на Наташу. Щёки её горели, глаза стали ещё темнее, чернота в них сгустилась, кажется, до предела.

— Вот… нащемила я твоё сердечушко, дура старая, — проговорила старуха виновато. — Да ить сама ты…

— И что ж… потом-то? — требовательно спросила Наташа. — Всё, всё расскажите!

— А что… Растянули они меня прямо на земляном полу… испохабили чистое девичество. Этот, Викентий, который стыдливый-то, без усов был, а ещё хуже… Он зачем-то щёки мне все покусал до крови. Вот… Ну, и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума — задавиться. Куда с такой славой в деревне? Поднялась, иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской… Вышла я за порог, гляжу — Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут… Ну, а после, известное дело, — кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись — так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот… И, гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хрястнет только… А тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. «Ты что это? — кричит он, а усы дёргаются. — Ты это брось!» А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались, я и не знаю, этот миг провалился из памяти.

Назад Дальше