Поднялся и пошёл, насупившийся, сердитый, не обращая больше ни на кого внимания — ни на встречавшихся колхозников, ни на Ивана Ивановича.
* * * *
В конторе Назаров сел за свой скрипучий стол, пригладил обеими ладонями торчавшие по вискам волосы, спросил:
— Громотуха, говорят, нынче пошла?
— Вскрылась под утро.
— Слава те, господи. Полая вода и память о зиме уносит. Как на фронте-то?
— Да что на фронте… — Хохлов присел на деревянный диванчик у окошка. — Идут бои под Новороссийском, было сегодня утром сообщение. Подвигаются наши к Крыму. А так в общем тихо. Не читаете разве газет, не слушаете радио?
— Читаем, как же… когда время есть, — усмехнулся Назаров. — Да только что сейчас грому ожидать? Это попозже начнётся, в июне, может. Да и то к концу.
— Да? — с любопытством спросил Хохлов. — Именно в июне? Откуда ж вы знаете?
— А чего знать? Война — это навроде нашей крестьянской страды, без поры да без подготовки не начнёшь. Мы вон и то… Сам ты видел — последние отходы сегодня заскребли, чтоб какой ни на есть хлеб иметь для посевщиков. Все ресурсы свои, словом, кинули. А страна-то поболе, чем колхоз. Да после Сталинграда сообразоваться надо. Легко, что ли, он дался… Этот, Сёмка Савельев, сын Фёдора, там, говорят, воевал? — неожиданно спросил Назаров. — Анна хвасталась — орден какой-то ему дали.
— Медаль «За отвагу».
— Ишь ты тихоня… — Назаров проговорил это еле слышно, спрятав под густыми бровями глаза. — Танком командует вроде бы?
— Механик-водитель он. Жена мне его говорила. Позавчера письмо от него получила.
— Энта… Наташка-то? Так её, кажись, зовут? Что эвакуирована была?
— Да, да…
— Ага… Главное — что живой.
Голос старого председателя дрогнул, губы затряслись, и Назаров прикрыл их, прижал ладонью. «Сына вспомнил», — подумал Иван Иванович и, подавив в себе вздох, опустил глаза.
О сыне Назарова Максиме до сих пор не было ни слуху ни духу.
Поднял голову Иван Иванович, когда председатель глуховато заговорил:
— Мы вот страду заканчиваем всегда на полном издыхе. Оглядишься кругом — боже ты мой, ить и люди, и скотина, и машины железные изнемогли. Зато последний гектар убрали, последнюю лунку картошки выкопали. И тут только страх приходит: да как это сил ещё хватило? А?
— Да, да, — встрепенулся Хохлов, — я, собственно, очень хорошо это знаю…
— Нет, ты покуда не знаешь, — нахмурился Назаров. — Ты пока умом только можешь понять. А своей шкурой всё это почувствуешь, когда страды три-четыре вот проведёшь сам. Не обижайся уж…
— Что вы, что вы! Это вы правильно, — согласился Хохлов, действительно нисколько не чувствуя себя обиженным.
— Да как ещё сил хватило! — повторил Назаров. — Оглядишься — и тут же сразу видишь: там прореха, там вовсе дыра. Начинаешь латать… Так оно и в государстве. Не-ет, никак, я думаю, ранее, чем к серёдке лета, не собраться нам для такого же удара, как в Сталинграде. Надо и новые полки собрать, обучить, и всякого вооружения накопить — и пушек, и самолётов, и танков этих, на которых Сёмка воюет. Подвезти всё это к фронту — и то время надо. А ведь их надо ещё и сделать… Значит, ты насчёт прибавки нам плана хлебосдачи приехал?
Переход Назаров сделал такой неожиданный, что Иван Иванович вздрогнул.
— Да, собственно… — Он секунду, другую и третью глядел прямо в глаза председателю. И тот не отводил взгляда, лишь зеленоватые глаза его светились сухо, невесело, в них стояла какая-то боль. — Район никак, никак не выходит с планом, если вам… вашему колхозу не прибавить.
— Сколько прикинул на прибавку?
— Многовато. Я понимаю, что многовато. Но что же делать? Шестьсот центнеров.
Ни на лице, ни в глазах Назарова не отразилось ничего, они поблёскивали всё так же холодно, как блестят омытые утренней росой зелёные листья.
— Всем прибавляем, — вымолвил Хохлов, чувствуя, что этот аргумент звучит неубедительно.
— Я знаю, — спокойно произнёс Назаров. — Мы сдадим эти добавочные шестьсот центнеров.
Иван Иванович ждал чего угодно, даже согласия на добавочный план. Не ожидал он лишь, что Назаров произнесёт эти слова так буднично, просто и спокойно.
— Панкрат Григорьевич! — Хохлов невольно встал, шагнул к столу. — Да если ты это сделаешь… Эти добавочные шестьсот центнеров… Мы ведь понимаем в районе, какой у вас план! Если сделаешь, мы тебя… Я буду первый ставить вопрос о награждении тебя орденом!
Назаров слушал теперь угрюмо, будто теперь-то только и зашла речь об этих дополнительных сотнях центнеров хлеба, но не перебивал. Однако Хохлов, заметив эту угрюмость, и сам смолк.
— Это, Иван Иванович, не я сделаю, — проговорил Назаров. — Это люди сделают… Вон те бабёнки Татьяна с Софьей, которых ты видел. Те, что семена провеивают… которые сейчас на своих огородах копошатся. Они будут хлестаться сутками на посеве, на прополке, на жатве, питаясь лепёшками из отходов да картошкой… Это им все ордена положены.
Иван Иванович Хохлов всегда чувствовал себя перед Назаровым скованно. Он называл его на «вы», как, впрочем, и всех других. Назаров обращался к нему всегда на «ты», и Иван Иванович считал это совершенно естественным. Но сейчас он ощутил себя перед этим старым, больным человеком особенно маленьким и беспомощным.
— Да, да, конечно! — воскликнул он, краснея от охватившего его смущения. — И их тоже представим! Будем требовать, чтобы колхоз целиком наградили!
— Ну, попробуйте, — усмехнулся Назаров, качнул головой. — А так-то ты человек, Иван Иванович, душевный.
* * * *
Светлый апрельский день ещё не кончился, но клонился уже к вечеру, когда Хохлов и Назаров вместе подошли к конюшне. Тот же Володька Савельев обоим запряг лошадей и, сделав своё дело, молча пошёл прочь.
— Погоди-ка, — остановил его Иван Иванович. — А ты почему всё ещё здесь? Уроки у тебя есть на завтра? Или уже приготовил?
Парнишка опустил лохматую голову, стал глядеть на свои растоптанные, разбитые в прах сапоги.
— А я не учусь больше.
— Как же?
— Так… — пожал плечами Володька и ушёл, по-прежнему глядя куда-то вниз.
Хохлов взглянул на председателя колхоза — тот, подбирая вожжи, скривил в угрюмой усмешке губы.
— До семилетки мать его дотянула… Я всё удивлялся: двужильная, что ли, она? Прошлогод надо было в Шантару его отправлять — у нас тут семилетка всего. Да на какие шиши?
Назаров тяжело постриг бровями и умолк.
— Я понимаю, понимаю, — вздохнул Хохлов.
— Оно всё мы понимаем. Да в шкуре её материнской никто не был… — Председатель сел на дрожки, тронул вожжи.
Хохлов забрался в свой плетёный коробок и поехал следом.
На выезде из деревни, возле жердяной изгороди, за которой уныло торчала хилая избёнка с прогнившей крышей, председатель натянул вожжи, прокричал:
— Эй! Антонина! Будет прохлаждаться! Живо грузи свои шмутки, и чтоб через час в бригаде. По дороге к речке подверни.
— Поняла, — ответил Назарову откуда-то женский голос. — Счас я, мигом.
Оставив у плетня свои дрожки, Панкрат догнал коробок Хохлова. С лёгкостью, которой Иван Иванович не ожидал от него, на ходу вскочил в коробок, пояснил:
— Повариха тут живёт, Тонька. Сиротой с пяти лет, так и взросла, горемыка. Я до свёртка во вторую бригаду доеду с тобой…
Жидкий ещё, не набравший пока запаха оттаявшей земли воздух заметно похолодал и стал, кажется, ещё жиже. По высокому пустынному небу плыл огромный журавлиный клин, оглашая тихие, не проснувшиеся ещё поля тоскливым стоном. Другая журавлиная стая летела метрах в двухстах от дороги, по которой ехали молчком Хохлов и Назаров. Она спускалась всё ниже, тяжёлые птицы медленно и устало махали крыльями, заходящее солнце отсвечивало на их длинных, вытянутых назад ногах.
— Голод не тётка, — проговорил Назаров, наблюдая из-под насупленных бровей за спускающимися птицами. — Ишь, даже людей не боятся… Всю ночь кормиться будут.
— Чего они на этом поле найдут?
Старый председатель пожал плечами.
— Журавель — он как китаец. Где зёрнышко, где червячок какой — и сыт… Нынче много журавля будет. Пострелять бы можно, да жалко.
— Для чего пострелять?
— Для чего? — усмехнулся Назаров. — В старину мужики говаривали: журавель не каша, пища не наша. Раньше журавлятину цари жрали, князья да бояре всякие на своих пирах. Теперь и забыли, что птица эта съедобная. А я вот помню, да… жалко. И никому не говорю, а то найдётся много стрельцов. А птица больно красивая, и землю, и небо украшает. Пущай живёт.
Говоря это, Панкрат всё ёжился и ёжился.
— Знобит? — спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.
— Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.
— Знобит? — спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.
— Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.
Панкрат Назаров закрыл глаза и сидел так минут пять. На рытвинах коробок подбрасывало, голова председателя в лохматой шапке из собачьей шкуры болталась на тонкой шее, как тяжёлая подсолнечная шляпа на жиденьком будыле при сильном ветре. Иван Иванович отчего-то вспомнил, как безропотно согласился Панкрат на добавочные шестьсот центнеров хлеба к годовому плану, не выказав абсолютно никаких эмоций, и в груди у Хохлова что-то размягчилось, сердце тоскливо заболело. Ему захотелось вдруг сказать этому старому и больному человеку какие-то тёплые и благодарные слова, но таких слов у него не было. И, кроме того, он чувствовал, что любые слова будут плоскими, неуклюжими и что они только вызовут у Назарова холодноватую усмешку. Поэтому он лишь отвернулся и кашлянул.
— Что? — сразу же открыл глаза Панкрат. — Свороток уж?
— Далеко ещё.
— Что-то в дрёму часто покланивать меня, замшелое бревно, стало. Ночью сон не берёт, а днём…
Несколько минут ещё проехали молчком.
— Каково, Иван Иванович, в районной должности-то ходить? — спросил вдруг Назаров. — Попривык?
— Нет, Панкрат Григорьевич, тяжело… и не умею, — откровенно сказал Хохлов. — Просился было я недавно у Кружилина на завод обратно…
И, умолкнув, шумно вздохнул.
— Ну?
— Никогда не видел его таким. Как на мальчишку, накричал.
— А ты его тоже пойми, — промолвил Панкрат не сразу. — Какое ярмо у него на шее. С кем-то везти надо.
— Я понимаю… пытаюсь, лучше сказать. — Хохлов вздохнул. — Я, Панкрат Григорьевич, человек не слабый, не пессимист, знаю, чем солнце пахнет… Но я… как бы тебе выразить? До войны, бывало, всякий цветок, мотылёк, красивая бабочка там в телячий восторг меня приводили. И вот война… Такое сразу свалилось! Дочка погибла, жена до сих пор… Так ничего, здорова. А ночью иногда прислушаюсь — плачет. Да… И кругом горе людское, такие трудности! Вот завод этот… Вот люди в селе, вижу, как бьются. Ну, кажется, нет выхода, всё бесполезно, ничего не сумеем мы сделать… А он, завод, встал и задымил! Чтоб он дымил, дышал — Антон Савельев на гибель, на смерть… сознательно. И ты вот — даёшь ведь эти добавочные шестьсот центнеров… И я пытаюсь понять что-то, чего раньше, чувствую, не понимал. Отчего оно всё это? Чем объясняется?
В синем апрельском небе не было больше журавлей. Куда ни погляди, ничего в нём не было, кроме угрюмых и тёмных сейчас утёсов Звенигоры, которые с одного края подпирали это бескрайнее небо, врезаясь в него глубоко, в самую синь, да плавающих выше каменных громад редких облаков.
Председатель поглядел из-под насупленных проволочных бровей на тёмные утёсы, на светлые облака над ними. И на длинную речь Хохлова ничего не ответил. Лишь минут через десять проговорил, мотнув головой в сторону:
— Там вон рыба́чки мои должны быть. Я наказывал, чтоб не прозевали, как Громотуха вскроется. Может, глянем подъедем? Ежели тебе не к спеху в Шантару-то…
— Какие рыбачки? — спросил Хохлов, немного удивлённый.
— Анна Савельева с бабёнками.
— М-м… Любопытно…
Назаров взял у Хохлова вожжи, и коробок покатил к реке по каменистому некрутому косогорчику, с хрустом подминая и разрывая колёсами прошлогодние, чёрные и крепкие, как проволока, пучки ковыльных струн. Высохшие стебли ещё упрямо торчали, не сломленные осенними ветрами, не примятые к земле снегом, а ковыльные гнёзда уже вновь приметно зеленели, из-под старых, грязных и седых стеблей вымётывались тоненькие, бледно-зелёные ниточки, тянулись вверх, к свету, к солнцу. Удивительная она, эта степная трава ковыль, думал Иван Иванович Хохлов. Зачем она на земле? Не ест её скот, не клюют её семян птицы, не использует для своих нужд человек. Лишь поётся о ней в грустных песнях о расставаниях и невозвратных утратах. Растёт она обычно на бросовых, сухих и каменистых, как этот косогорчик, землях, и грустно бывает смотреть на созревшее ковыльное поле: пустынное оно и унылое, не звенят над ним человеческие голоса, не поют птицы, тоскливо мотаются под ветром седые метёлки, из конца в конец катятся бесшумные белёсые и безжизненные какие-то волны. Ковыльное поле всегда рождало у Ивана Ивановича невесёлые мысли о бренности и ограниченности человеческого существования, и он, хотя и понимал, как всякий, что силы и время человека на земле не беспредельны, примириться с этим не хотел и думать об этом не желал. Ковыльное же поле заставляло думать о таких вещах, и за это он не любил древнюю траву.
— Анна Савельева… в колхоз, значит, вступила? — спросил он председателя, отвлекаясь от своих дум.
— Получилось так, — кивнул Назаров. — И хорошо.
Хохлов припомнил, что муж Анны, Фёдор Савельев, ушёл на фронт ещё в прошлом году. А нынешней зимой, кажется — в феврале, она пришла в райком и попросила Кружилина посодействовать, чтобы её отпустили с завода, поскольку отдел кадров, директор завода Нечаев, куда она обращалась, в этом ей отказали. Хохлов как раз находился в кабинете секретаря райкома и был свидетелем их разговора.
— Ну, отпустим… — проговорил Кружилин. — А как жить будешь? На что?
— В Михайловку свою поеду. В колхоз.
— А дети? Им учиться надо.
— Там есть семилетка. Андрейку с собой возьму. А Димка уже большой, он в Шантаре, когда учёба, жить будет. Дом свой, что ему?
— Он в восьмой, кажется, ходит? — спросил Кружилин.
— Ага…
Анна стояла тогда у стола в его кабинете, сдвинув длинные свои брови и глядя куда-то вниз, в угол. На ней были рабочая мужская тужурка, разбитые валенки, старая суконная юбка, в руках она держала большие бараньи рукавицы. Но все эти грубые вещи странным образом подчёркивали её женственность и свежесть. Сколько ей лет, Хохлов не знал, по виду дал бы тридцать два — тридцать пять, но морщины вокруг глаз и щедрая проседь в выбившейся из-под платка пряди волос говорили, что ей намного больше.
— В восьмом Димка, — повторила Анна с каким-то облегчённым вздохом.
— А Фёдор так и не пишет? — опять спросил Кружилин.
— Нет, — ответила Анна, почему-то подняла большие серые глаза на Хохлова и будто ему одному пояснила: — Как уехал на фронт, ни одного письма не написал.
В глазах её не было той застывшей безнадёжности и тупого страха, какой стоит у жён, чьи мужья долго не подают о себе вестей с войны. В глазах этих была просто задумчивая грусть. И ещё Иван Иванович уловил в её взгляде любопытство, она смотрела на него так, будто видела если не впервые, то после долгого перерыва.
— Ну, а Наташа, невестка твоя? — проговорил Кружилин. — У неё грудной ребёнок.
— Она у бабки Акулины живёт. Я звала Наталью со мной жить, она отказалась. У Акулины, говорит, ребёнку лучше. Да и правда, я ж всё на работе…
Анна опять опустила глаза, стала смотреть в угол.
— А за Димкой Марья Фирсовна приглядывать будет. Эвакуированная, что у нас живёт. Она славная… Вы позвоните Нечаеву на завод. Ну… надо мне, не могу я больше тут.
— Хорошо, иди, Анна, я позвоню, — сказал тогда Кружилин.
…Река открылась неожиданно — огромная, бесконечная, чёрная, в белом ледяном крошеве по бокам. Ледяные глыбы в беспорядке громоздились на берегу, некоторые стояли торчком, иные, пробороздив глубоко гальку и мёрзлую землю, истаивали сейчас далеко на берегу, стекали светлыми ручейками обратно в реку. Глядя на огромные ледяные обломки, Хохлов попытался представить себе ту чудовищную силу, которая взломала вдруг метровой толщины ледяной панцирь, раскрошила его на тысячи и тысячи кусков, отчего на реке стало сразу тесно, поволокла обломки эти вниз, начала выталкивать на берег…
— Удивительно… Какая силища! Невообразимо! А вы знаете, Панкрат Григорьевич, я никогда до этого не видел ледохода…
— Напрасно, — осуждающе почему-то сказал Назаров.
— Там, где я жил, большой реки не было… Где ж ваши рыбаки?
— Вот они.
Метрах в ста от того места, куда подъехали Хохлов с Назаровым, чернело среди ледяных глыб несколько фигур. И хотя они все были в брюках, а некоторые в шапках, в них без труда различались женщины. Две из них взмахивали длинными шестами, на конце которых были укреплены треугольные сетчатые черпаки, погружали эти черпаки в воду, шарили ими где-то под льдинами, вытаскивали и высыпали из черпаков в ведро мелкую рыбёшку. Когда высыпали, рыбья мелочь ослепительно серебрилась под вечерними лучами солнца.
— Поразительно! — пробормотал Хохлов. — Так просто?
— А что хитрого? Испокон веков у нас тут рыбу саком черпают. Почистим вот, засолим… Из солёной рыбы суп посевщикам варить будем. Здравствуйте, бабы!
— Здравствуйте, — сказала Анна Савельева за всех, дуя на красные от ледяной воды руки, поправила сбившийся на затылок платок и снова закинула сак между льдин.