— Наверное… Иначе как же? Что бы я ни отдал, чтобы дожить до этого времени!
— Доживём, Яков Николаевич! — убеждённо произнёс Кошкин.
После этих слов Алейникову сразу стало как-то свободнее и легче, будто тяжкий каменный жёрнов, незримо лежавший на плечах, вдруг неизвестно каким образом начал превращаться в песок и осыпаться вниз, к ногам. Яков радостно повёл плечами, посмотрел Кошкину прямо в глаза.
— Не представляешь ты, Данила Иванович, как я рад, что судьба свела нас тут, что мы встретились. Поверь ещё раз — я не могу и представить сейчас, как бы жил дальше без этой встречи…
— Да что ж, — проговорил тот, — я тоже, Яков, доволен…
Из-за порыжелого холма, который огибала спускающаяся из деревни вниз, к речке, дорога, показался ординарец Кошкина, увидел своего командира, побежал бегом.
— Шифровку расколдовали, — сказал Кошкин.
Ординарец, подбежав, бросил руку к пилотке, хотел что-то доложить, но командир роты опередил:
— Ладно, давай.
Он взял из рук ординарца листок, глянул в него, усмехнулся.
— Так и есть. Через три дня пополнение прибывает. Не могли повременить, черти. После завтрашнего боя у нас столько дел будет.
— Заботятся об нас, Данила Иванович… — с усмешкой вставил ординарец.
— Разговорчики! — оборвал его Кошкин. — Командиры взводов собрались?
— Так точно, товарищ капитан.
— Ступай. Я сейчас приду.
Ординарец повернулся и побежал обратно к холму.
— Славный парень из него получился. Два раза жизнь мне спасал.
Кошкин положил шифровку в карман гимнастёрки, поправил пистолетную кобуру.
— Доукомплектовка под Щиграми будет… — Кошкин усмехнулся. — Весёлое это времечко — доукомплектовка — у нас. Поездной конвой отбывает восвояси, а свежие штрафнички и начинают развлекаться. В основном грабёж мирного населения. Отлично знают, предупреждены, что за это расстрел на месте. Но такие есть артисты! Пока утихомирим…
— Да, представляю. Не представляю только, как справляетесь.
— Остатки от прежнего состава крепко помогают. Знаешь, штрафник, побывавший в бою, совсем другой человек. Удивительно порой, как несколько часов, иногда даже минут — хотя короткие бои у нас случаются редко — меняют людей. Такие уркаганы, что пробы ставить уже негде, вроде вон моего ординарца, человеческий облик обретают. А то и ягнятами становятся. Туда ведь, за край жизни, заглядывать страшно, там можно многое увидеть. И весь уркаганный лоск сразу лохмотьями слезает… Ну что ж, Яков… — И Кошкин протянул руку.
То ли потому, что Кошкин назвал его просто по имени, то ли оттого, что в голосе командира штрафной роты явственно прозвучала искренность, сердечность даже, Алейников вдруг опять разволновался, как мальчишка, почувствовал, что к лицу подступила вся кровь. И, ещё больше смешавшись от мысли, что Кошкин заметит его состояние, торопливо схватил протянутую руку, но не пожал её, а грубо дёрнул Кошкина к себе, обнял за горячие плечи.
— До свидания. Спасибо… Останемся живы — встретимся в Шантаре.
— Встретимся, Яков Николаевич, чего ж… — сбивчиво промолвил и Кошкин.
— Непонятно мне только: чего ж ты этого типа… этого Зубова не расстрелял? — неожиданно для самого себя проговорил Алейников. — Он же снова может…
— Не думаю, — ответил Кошкин, оправляя гимнастёрку. — И как тебе сказать? Любопытен мне чем-то этот тип.
— Чем же?
— Ну как же… Ведь сын нашего классового врага, как говорится, царского полковника, колчаковского карателя, с которым мы в гражданскую дрались, — усмехнулся Кошкин. — Как-никак пусть под гнётом закона, но воюет за интересы, противоположные интересам его отца… Эта троица — Зубов, Кафтанов, Гвоздёв — прибыла в роту давно. Участвовали уже в двух боях. И странное дело — ни один из них даже царапины не получил. Будто заколдованные. Все трое барахло человечье, конечно, но в боях вели себя по-разному. Кафтанов и Гвоздёв всё норовят в бою за спины других. А Зубов в самое пекло лезет. А он у них главарь… Что он, смерти ищет? Или что-то тут другое?
— Смерти-то вряд ли. На ранение рассчитывает.
Кошкин глянул на часы, машинально проверил, все ли пуговицы застёгнуты на гимнастёрке.
— Может быть, и так. Но люди, Яков, интересные, что ни человек, то… экземпляр. А в Валуйках, по-моему, он, стреляя в меня, промахнулся умышленно.
— Да? Зачем же тогда стрелял?
— Ну, у них, у воров, не как у фраеров, — усмехнулся Кошкин. — Надеюсь, жаргон их знаешь? Штрафники из уголовщины все считаются ворами. Остальные для них фраеры. А воры живут и здесь по своим законам… Возможно, Зубов провинился в чём-то перед другими, более могущественными ворами, а те приговорили его таким образом загладить вину. Может, задолжал кому. Или просто в карты меня проиграл. У нас ведь и такое бывает. Нынче весной двух командиров взводов таким образом потеряли. И виновных не нашли, к сожалению.
— Где ты находишь мужество… командовать этой ротой?! — воскликнул невольно Алейников.
— Н-да… А я вот тоже не могу тогда понять: где ты, Яков Николаевич, берёшь мужество, чтобы в тыл к немцам ходить, в самое их логово? — И командир штрафной роты в третий раз глянул на часы. — Ну, извини, мне давно пора. Каждый бой для нас — это бой-прорыв, топтаться на месте, а тем более отступать мы не имеем права. Так что надо мне подготовить роту. — Кошкин взглянул на Алейникова и чуть изменившимся голосом, отчётливо выговаривая каждое слово, переспросил: — Значит, боялся попасть в командиры к штрафникам?
В глазах у Алейникова вспыхнули колючие искорки. Алейников это почувствовал сам и тут же притушил, спросил с грустной горечью:
— Смеёшься?
— Да нет, Яков. Командовать штрафной ротой — не мёд пить, — со вздохом ответил Кошкин. — Но приказали б тебе — и стал бы командовать. — Голос его дрогнул и посуровел, зазвучал жёстче, на скулах вспухли и заходили желваки. — Идёт война с жестоким, озверевшим врагом. Не на жизнь, а на смерть идёт! И тут не до личных эмоций и желаний. Надо будет Родине — мы выполним любой её приказ. Любой!
* * * *
Алейников, перебирая в памяти разговор с Кошкиным, спускался по тропинке к речке, где остался Гриша Ерёменко с машиной. Тропинка шла по косогорчику, заросшему травой, ещё не пожелтевшей под солнцем, но и давно не свежей. Слева чернели две, одна возле другой, огромные воронки от тяжёлых снарядов, в каждой яме могло бы спрятаться по танку. В траве и по краям белели искрящиеся шарики поспевших одуванчиков, и Алейников почему-то подумал: «Интересно. У каждого жизнь своя. Наверное, уж после того, как сюда упали снаряды, одуванчики успели расцвесть, созреть и дать семена…»
Всё время, пока разговаривал с Кошкиным, у него было почему-то желание сообщить, что тут неподалёку ещё несколько их земляков, и удивить, что один из них, Фёдор Савельев, предал Родину, служит у немцев карателем, но не сообщил, как-то не нашёл для этого подходящего момента в разговоре и теперь жалел об этом.
Тропинка вильнула в низкорослый кустарник, выбежала из него на речную луговину, и там, у края кустарника, в жидкой тени, сидел Зубов и строгал перочинным ножом прутик. Метрах в двухстах от Зубова стояла на берегу речушки машина Алейникова, блестя под солнцем вымытыми стёклами. Ерёменко в одних трусах лежал рядом с машиной на траве, загорал. «Ишь химик», — с завистью, но без раздражения подумал Яков, вспомнил вдруг второй раз за сегодняшний день жену Галину и её сына и то, как они все втроём ходили иногда на Громотуху и жена, накупавшись, подолгу лежала на песке или траве — она очень любила загорать. «Где она сейчас? — подумал он. — Врач же, на фронте, видимо. Жива ли?»
При мысли о бывшей жене сердце Алейникова тупо заныло. Он глянул на поднявшегося навстречу Зубова и как-то даже не удивился, что тот сидит здесь, прошёл мимо, всё думая о жене, о том, что Галина была ведь единственной женщиной, которую он знал как мужчина, она была хорошим человеком, но жизнь сложилась так, что он её потерял навсегда.
— Товарищ майор, — услышал Яков и обернулся к Зубову, — разрешите спросить, товарищ майор?
— Спрашивай.
Зубов, подойдя, остановился, опустив длинные руки. И глаза опустил вниз, будто разглядывая кулаки, молчал.
— Ну, так что же вы? — проговорил Алейников, неизвестно зачем употребив это «вы». — У меня нет времени.
— Я давно хотел поглядеть на вас, — усмехнулся угрюмо Зубов и поднял глаза. — Ещё там, в Шантаре, позапрошлой зимой. Да не успел — забрили нас. Вы ж, наверно, помните? А я специально тогда в Шантару приезжал…
— Какая честь! И что во мне такого интересного?
— Шрам вот этот на лице.
— Вон что! — Алейников с любопытством взглянул на Зубова. — Ну, и что же ты хотел спросить?
— Что? — опять усмехнулся Пётр Зубов. — Да просто хотел вопросик задать: смысл-то жизни в чём?
— Та-ак… — Алейников вспомнил всё, что говорил ему только что об этом человеке командир штрафной роты, с новым каким-то любопытством оглядел Зубова.
Гриша Ерёменко, заметив своего начальника, стоял, уже одетый, возле машины.
Зубов вынул перочинный нож, срезал прутик и начал его строгать.
— Вопросик! — сказал Алейников. — А может быть, мы несколько сузим эту тему? И, скажем, смысл-то чьей жизни? Твоей? Моей?
— Зачем суживать? Я спрашиваю вообще… — И рукой, в которой был зажат перочинный нож, Зубов описал перед собой круг.
— Ну если вообще… Вообще смысл жизни — в борьбе за счастье людей.
Слова эти не произвели на Зубова никакого действия. Он не торопясь, равнодушно срезал с прутика листочки один за другим. Потом поглядел в сторону — там неширокая речка больно сверкала на солнце, утекала за молодую рощицу из берёз и осин. За рощицей поднимались какие-то жиденькие дымы и таяли, рассасываясь в летнем горячем небе бесследно.
Потом он усмехнулся.
— Я мальчишка был, но помню — отец мой также говорил, что он воюет за счастье людей, за судьбу России… Метку-то на щеке он вам, я слышал, оставил?
— Он, — кивнул Алейников. — По-разному мы с ним понимали счастье людей. И судьбу России.
— Ну да… Потому он тебе и прилепил этот шрам. А вы его, потому что по-разному, убили! Вы… ты лично виноват в его смерти! — прохрипел зловеще Зубов. — Я всё знаю! Ты вывел тогда весь партизанский отряд из каменного мешка, куда загнал вас отец! Ты привёл отряд на заимку. Я кое-что помню! Вы напали ночью на нас, сонных…
Алейников не испугался хрипучего и зловещего голоса Зубова, не оскорбило его и то, что этот солдат-штрафник вдруг начал говорить ему «ты».
— А что ж удивляешься? Он нас бил насмерть, мы — его… Тут уж кто кого! Борьба классов. Ты, понятно, за отца нам не простишь никогда, сердце всё стонет. Ты в Кошкина, в командира своей роты, стрелял…
— Она не моя. Она штрафная! — ощетинился Зубов.
— И ты рано или поздно, при первом удобном случае, к немцам перейдёшь… сдашься, служить у них будешь!
— Дурак ты, — негромко сказал Зубов.
— Что-о?! — вздрогнул Яков, точно его ударили, и рука сама собой скользнула к кобуре, хотя краем сознания он всё же понимал, что, если выхватит пистолет, сделает глупость. Стрелять всё равно не будет. За что же стрелять? Штрафник этот стоит себе спокойно с перочинным ножичком, строгает палочку. За оскорбительное слово? Хорош он тогда будет.
Зубов краем глаза наблюдал за Алейниковым, позы не изменил, только перестал строгать и окаменел весь, ждал… Рука Якова обмякла, опала.
— То, что слышал, — усмехнулся Зубов. — Меня, к твоему сведению, немцы ещё в сорок первом из Курской тюрьмы освободили и должность в городской полиции давали. И если б я схотел…
— Чего ж не схотел? — спросил Алейников, испытывая к самому себе мерзкое чувство за то, что не сдержался и чуть не выхватил пистолет.
— Не знаю… А пушку свою ты бы всё равно не успел вытащить, — ещё раз усмехнулся Зубов и поглядел на свой скромный перочинный ножичек. — Вот эта штучка острее бритвы. Чиркнул бы по шее — и хрипел бы сейчас… Тогда-то мне бы уж ничего не оставалось, как к немцам.
Зубов тяжко и шумно вздохнул, с резким щелчком закрыл свой перочинный ножик, спрятал в карман.
— Ладно… Отца я жалею, конечно. Но сердце не стонет, перестало, — сказал он негромко. И, поймав на себе взгляд Алейникова, добавил: — Я и сам удивляюсь. Видно, делает время своё дело. И борьба классов — ладно. Я попытался кое-что и в этом вопросе понять, разобраться. Книги этого бородатого Карла Маркса пытался читать. И Ленина вашего…
— Ленина? И Маркса?!
— А что ж ты думаешь? Ну, понял я мало. Я несколько лет в гимназию ходил — и всё. Остальное образование по тюрьмам получил. Тут я профессор. Но главную мысль насчёт борьбы этих классов уловил…
Зубов склонил большую, давно не стриженную голову вниз и замолчал. Потом встряхнул головой.
— Бедные, богатые, капитализм, коммунизм… Всё в мире как огонь и вода. В общем — кто кого зальёт…
— Примерно так, — сказал Алейников.
— Чего примерно? — Глаза Зубова заблестели как-то странно, явственно проступила в них унылая и, кажется, застарелая боль. — Так и есть! И когда схлестнутся, пар до неба свищет. Кровавый.
— Кровавый, — согласился Алейников.
— Я мальчишкой был, и меня этот пар насквозь ошпарил. Да, к беде моей, не до смерти. И пошёл я от злости куролесить. И ещё — от бессилия, от тоски. Не поверите?
Взгляд Зубова, этого солдата-штрафника, был открытым, незащищённым каким-то, в зеленоватых глазах стояла всё та же боль. И Алейников сказал не сразу:
— Что ж… Понять это я могу.
— А тогда это ещё больше, чем поверить, — будто самому себе проговорил Зубов. — Только не подумайте, Яков Николаевич, что я помощи какой-то от вас хочу, из штрафной роты, мол, пытается выбраться… Это меня оскорбит, я гордый. Не-ет…
— Этого я, Зубов, не думаю… — И, глядя, как тот переломил и бросил свой оструганный прутик, добавил: — А разговор у нас, чувствую, долгий будет. Сядем тогда, что ли… — И он первый опустился на обочину тропинки, в бледную тень от редких кустарников. — Сколько у тебя сроку-то было?
— У меня — вышка, — коротко сказал Зубов.
— За что?
— За совокупность.
— Это как так?
— Когда взяли меня в Шантаре зимой сорок второго… Макар Кафтанов там автолавку какую-то пощупал, а я был ни при чём. Что я за птица, им было неведомо, но ясно, что фазан — взяли меня с оружием. Покрутили-повертели и отправили всех троих — меня, Кафтанова и Гвоздёва в Новосибирск. Ну, а там я судился раза четыре. Подержали там месяцев шесть, раскопали всю мою скромную деятельность. Сроку у меня было ровно пятьдесят лет. Думал я, не всё наскребут. Я и в Киеве судился, и на Кавказе… И ещё кое-где. Война ж, думаю, кое-чего и не добудут. Нет, прояснили всё до конца. Хорошо работаете. Пенсию не зря получать будете. Ну, и решили, видно: хватит валандаться, всё равно из тюрьмы живым человек не выйдет, так и так хоронить за казённый счёт — и приговорили к высшей мере… Я даже как-то и… не шелохнулся. Онемело всё внутри только — и приятно стало: наконец-то, думаю… С тем и сижу в камере смертников. Но… — Зубов сплюнул в сторону сквозь белые и крепкие зубы. — Вот же проклятая человечья порода! Душа устала, тело покоя просит, а в мозгу, слышу, посасывать стало: неужели и вправду конец?! Короче, написал бумагу о помиловании. Биографию всю изобразил. Осколок, мол, человечий я… Про отца написал всё, в общем. И ещё на два момента упор сделал. У немцев, хотя они предлагали службу, не остался, мне, русскому, невмоготу видеть, как они нашу землю поганят. И что мокрых дел за мной не было.
— Не было?
— Ни одного, — сказал Зубов. — Не люблю я этого.
— Не любишь? Ты ж в Кошкина, в своего командира роты, стрелял!
— Ну и что? — Зубов как-то брезгливо дёрнул губами. — Живой же он… В общем, в помилование не верил и не ждал его. Таких, как я, с таким сроком, не милуют. Я ненавидел себя за слабость — я не люблю на колени становиться… А оно пришло, заменили мне вышку штрафной ротой.
В зелёных глазах Зубова плеснулась усмешка и тут же погасла, они снова стали пустыми и грустными.
— Скажи… ты умышленно стрелял в Кошкина мимо? — спросил Алейников.
Зубов, не поднимая головы, бросил на Якова взгляд исподлобья и тут же опустил короткие, выгоревшие на солнце ресницы. И ничего не ответил, только чуть заметно пожал плечами.
— Ну, а… почему стрелял? Что тебя заставило?
— Вам это очень нужно знать?
— Любопытно.
— По приговору.
— По какому? Как понять?
Зубов поглядел на стоящую неподалёку машину Алейникова, наблюдая, кажется, за шофёром, который от нечего делать ходил вокруг эмки, постукивая сапогом в скаты.
— В Валуйках ротой и не Кошкин командовал, — хрипуче произнёс наконец Зубов. — Был тогда в роте… — И вдруг оборвал себя на полуслове, поднял тяжёлую голову. — Ваши дела, гражданин Алейников, должно быть, не сладкие. Я уж знаю… А наши ещё страшнее. Может, не надо об них до конца-то?
— Я не слабонервный, — усмехнулся Алейников.
— Ладно, — уронил смешок и Зубов. — Был тогда в роте штрафник Мишка Крайзер по кличке Горилла. И по виду горилла. В зоопарке я только видел таких в железных клетках. Страшный человек, во всём преступном мире известный. Я против него птичка-синичка. Он и был верховным в роте… Такие дела творил! И на людей в карты играл… Прошлой весной командира своего взвода проиграл и в тот же вечер шею финкой просадил. Нож он бросал, сволочь, на тридцать метров точно в яблочко. Назначили другого командира — он и того проиграл.
— Во-он, оказывается, кто! — проговорил Алейников, вспомнив рассказ Кошкина.
Зубов всем телом повернулся к Якову, вопросительно поглядел, но ничего не сказал. И когда отвернулся, вздохнул, а потом только проговорил: