Но конец мучительного пути всё не наступал. Водонапорная башня давно осталась позади, а колонну гнали и гнали дальше по залитой грязью дороге, мимо высокого дощатого забора, поверх которого в несколько рядов была натянута колючая проволока, мимо сторожевых вышек. За забором виднелись тёмные постройки заводского типа, высокие кирпичные трубы, некоторые из них жиденько дымили…
Минут через двадцать колонна вышла на мощённую камнем довольно широкую улицу, по бокам которой стояли дощатые, казарменного вида бараки, каменные коробки с редкими и очень маленькими окнами, миновали гараж. Опять показались вдруг сторожевые вышки.
Наконец колонна остановилась на просторной площадке. Грязи здесь не было, отмытые дождём гладкие булыжники блестели. Василий понял, что они наконец прибыли в какой-то лагерь. На миг ему почудилось, что площадка вымощена не булыжником, а человеческими черепами. Голова закружилась, он закрыл глаза. Но, боясь упасть, тут же открыл их, стал глядеть на высокую трёхэтажную деревянную вышку, под которой был, видимо, главный вход в лагерь, на запертые массивные чугунные ворота. По верху ворот шли какие-то буквы. «Ob es recht hat oder nicht — es ist mein Vaterland», — прочитал Василий и поглядел на стоявшего рядом Губарева. Тот чуть скривил губы и вполголоса перевёл: «Право оно или нет — это моё отечество». Назаров поднял глаза, тоже прочёл эти слова, затем поднял глаза ещё выше — на болтающийся под несильным ветром чёрный флаг с белой свастикой, укреплённый на тонком железном стержне, но ничего не сказал.
Справа и слева к сторожевой вышке примыкали не очень длинные одноэтажные каменные коробки с крепкими железными решётками на окнах. А далее в ту и другую сторону тянулись высоченные, в несколько рядов, заборы из колючей проволоки. Проволока была натянута на изоляторы. Это означало, что колючий забор постоянно находится под током высокого напряжения.
Василий более или менее спокойно оглядел проволочный забор под током, шеренгу сторожевых вышек, тянувшихся влево и вправо от главного входа, маячивших там часовых. Всё это было знакомо по другим лагерям, ничего иного он не ожидал и тут. Но циничные в своей откровенности слова над воротами его поразили. Он стоял и думал: что же это получается? Не важно, что их отечество попирает правду и человечность, чинит на планете разбой и невиданные зверства? Это их отечество… Не важно, что льётся реками человеческая кровь, разрушаются в пыль и прах города, в газовые камеры сотнями и тысячами загоняются даже женщины и дети… Это делается во имя их отечества! Что же это тогда за отечество такое? И люди ли живут в нём? И неужели непонятно, что государство, исповедующее подобные нравственные принципы и воплощающее их на деле, враждебно человеческой природе и самой жизни, оно долго не выживет, оно обречено…
Колонна, обессиленная переходом, стояла недвижимо и безмолвно, лишь беспрерывно кашляли измученные люди. Конвойные, повернувшись лицом к колонне, держали автоматы на изготовку, будто боялись, что именно сейчас-то люди в полосатых одеждах взбунтуются и побегут в разные стороны. Возле ног каждого конвоира лежала или сидела рослая, с телёнка, овчарка. Собаки, вывалив языки, тяжко и часто дышали. Едва какой-нибудь заключённый, стоящий в крайнем ряду, переступал с ноги на ногу, овчарки угрожающе рычали и скалили зубы. Псы знали своё дело.
Остроту их зубов Василий помнил, хотя произошло это больше года назад, в январе сорок второго. На плацу лагеря Ламсдорф точно такие же псы под рёв пьяных эсэсовцев остервенело рвали его тело. И если бы не ватное промасленное пальто…
Тогда, в середине января, в Ламсдорфе стояли лютые морозы, на работы не выводили, потому что у заключённых никакой одежды, кроме полосатых курток из тонкой материи и штанов, вот этих, какие на людях и сейчас, не было. На весь блок, в котором жил Василий, имелось рваное, пропитанное мазутом ватное пальто, неизвестно как там очутившееся. Староста блока, пожилой тощий поляк, разрешал им пользоваться тем заключённым, чья очередь подходила заготавливать дрова или воду.
Числа шестнадцатого или семнадцатого подошла очередь Василия. Он поднялся затемно, сполз с верхних нар, натянул это заскорузлое от мазута и человеческого пота пальто и вышел наружу. После спёртого и затхлого воздуха тесного помещения в грудь ударили свежие струи, и, как всегда, голова закружилась. Прислонившись к бревенчатой, покрытой хлопьями изморози стене, Василий чуточку отдышался, впрягся в лямку обледенелых санок, на которых стояла железная бочка, и потащил их к колодцу.
Колодец был в дальнем конце лагеря, там раздавались уже крики и ругань. «Опоздал, пораньше надо бы, простоишь теперь в очереди…» — мелькнуло у Василия. От соседних блоков тоже двигались к колодцу санки с бочками.
Чтобы как-то выиграть время и поспеть к колодцу хотя бы не последним, Василий решил пробежать с санками прямо через плац. Вообще-то это запрещалось, но в такую рань офицеров в лагере ещё не было, а часовые на вышках обычно не обращали на водовозов внимания. Главное — не попасть на глаза дежурному по лагерю или внутренним охранникам. Но если и попадёшься, огреют тебя несколько раз плетью — на том всё и кончится.
На этот раз, однако, едва Василий дотащил санки до середины плаца, со стороны входных ворот послышался рёв мотора и через несколько секунд мелькнули из-за угла эсэсовской казармы автомобильные фары. Сердце Василия оборвалось. Если его заметят, быть беде: в автомобиле солдаты не разъезжают по ночам, в машине, конечно, офицер. А немецкое офицерьё сейчас злее собак — фашистов расколошматили под Сталинградом, добивают теперь окружённые дивизии. Всё это заключённые знали, в одном из блоков был самодельный радиоприёмник. Немцы об этом, видимо, догадывались, время от времени устраивали повальные обыски, но найти радиоприёмник не могли.
Согнувшись, задыхаясь от напряжения, Василий побежал. Но было поздно. Развернувшись у казармы и перерезав плац сильными лучами фар, автомобиль, набирая скорость, стал приближаться к Василию. «Задавит!» — пронеслось у Кружилина в мозгу. И он действительно попал бы под колёса, если бы не успел отскочить в сторону, за санки с бочкой.
Чёрный автомобиль с рёвом сделал полукруг и, заскрипев тормозами, остановился в пяти — семи метрах. Из него вышел, почти вывалился коротенький, но угловатый и костлявый гауптштурмфюрер — сам помощник коменданта лагеря, а следом за ним ещё несколько человек. В машине ещё кто-то остался, белело в глубине чьё-то лицо, — Василию даже показалось, что там сидит женщина с распущенными волосами.
— Stinktier! Zeig deine Nummer![4] — заорал помощник коменданта.
— Siebzehntausenddreihundertvierundzwanzig, Неrr Hauptsturmführer[5], — вытягиваясь, отчётливо проговорил Василий.
Раздался собачий лай, к месту происшествия тяжело бежали два охранника, псы на коротких поводках рвались у них из рук. Охранники, разжиревшие, толстые, вытянулись по швам перед начальством, но зады их, обтянутые шинельным сукном, всё же выпячивались. Гауптштурмфюрер, тряся от гнева щеками, что-то орал, грозя отправить обоих на Восточный фронт, стеганул хлыстом по лицу одного, потом другого. И вдруг оба они нагнулись, словно заводные, отстегнули поводки от собачьих ошейников. Василий попятился от ринувшихся на него собак. И тотчас почувствовал, как безжалостные собачьи зубы обожгли икру на левой ноге. Второй пёс с ходу прыгнул на грудь, Василия словно бревном ткнуло, он упал…
Потом Василий и остервенело ревущие псы катались по утоптанному снегу, от ватного пальто летели клочья, под бока, спину и плечи ему словно сыпались крупные раскалённые угли. Василий чувствовал, как пахнет собственная его кровь, понимал, что озверевшие от этого запаха псы, если их не оттащат, заедят его насмерть. Он прикрывал руками лицо и горло, и делал это скорее инстинктивно, потому что в голове всё сильнее звенела страшная, предательски соблазняющая мысль: «Пущай разом перекусят горло, и всё… и всё… Ведь это просто какая-то секунда…» И всё-таки прикрывал до тех пор, пока левая голая ладонь не оказалась в горячей собачьей пасти. Василий ещё почувствовал, как острые собачьи зубы вроде откусили пальцы, — и тут сознание разом потухло…
Очнулся он в вонючем лагерном лазарете через трое суток, долго глядел в грязную, облупившуюся штукатурку потолка, пытаясь сообразить, где он и что с ним произошло.
— В счастливой ты рубашке, видно, родился, — сказал ему пожилой костлявый лазаретный санитар. — В машине той какая-то потаскушка ихняя ещё была. Она и заверещала: хватит, мол, её мутит от запаха крови. Они и оттащили псов, а то бы…
— Ты, папаша, русский, значит… Где в плен попал? — спросил Василий.
— Кака те разница, где попал? Допросчик! — хмуро откликнулся санитар. — Спасибо скажи твоему старосте блока. Он тя, поляк долговязый, сюда на свой страх велел своим привести. Помощник коменданта приказал никакой тебе помощи не давать. Русы, грит, живучи, зарастёт, как на собаке. Не заросло бы… Узнает если, несдобровать поляку… Ну, раз очнулся, скажу, чтоб в барак тебя счас. Поляка тоже надо пожалеть. Ничего, там доклемаешься. Я буду ночами ходить… Так ничего, мяса фунта с три оборвали с тебя собаки. Мы кое-чего, какие лохмотья висели, прилепили тебе назад их. Отметины, само собой, на всю жизнь останутся на память. Ну, а палец, конечное дело, уж не отрастёт… Безымянный-то пальчик отъела тебе собачонка.
— Ты, папаша, русский, значит… Где в плен попал? — спросил Василий.
— Кака те разница, где попал? Допросчик! — хмуро откликнулся санитар. — Спасибо скажи твоему старосте блока. Он тя, поляк долговязый, сюда на свой страх велел своим привести. Помощник коменданта приказал никакой тебе помощи не давать. Русы, грит, живучи, зарастёт, как на собаке. Не заросло бы… Узнает если, несдобровать поляку… Ну, раз очнулся, скажу, чтоб в барак тебя счас. Поляка тоже надо пожалеть. Ничего, там доклемаешься. Я буду ночами ходить… Так ничего, мяса фунта с три оборвали с тебя собаки. Мы кое-чего, какие лохмотья висели, прилепили тебе назад их. Отметины, само собой, на всю жизнь останутся на память. Ну, а палец, конечное дело, уж не отрастёт… Безымянный-то пальчик отъела тебе собачонка.
…Переступая с ноги на ногу, глядя на чугунные ворота с надписью: «Право оно или нет — это моё отечество», на псов с вываленными горячими языками, Василий почувствовал вдруг, как заныла изжёванная собаками левая кисть руки. Именно за эту руку он был и прикован к Назарову. Василий потёр её правой ладонью, сжал в кулак, поднёс к глазам и долго его рассматривал, будто видел впервые. Двух фаланг на безымянном пальце не хватало, обрубок не сгибался и торчал, как сучок, кверху.
Рядом тяжко вздохнул Назаров. Василий глянул на него — капитан стоял, уронив голову, тупо глядел вниз, отрешённый от всего. Не один Назаров стоял в такой позе, но обвисшие и скорбные щёки Назарова вызвали почему-то не жалость, а досаду, и впервые вдруг где-то в глубине шевельнулось раздражение на этого человека, его бывшего командира. Кружилин перевёл взгляд на Губарева — тот стоял сбоку, спрятав в рукава полосатой куртки посиневшие ладони, как-то странно выпятив губы, точно хотел свистнуть. Почувствовав на себе взгляд Василия, наклонился к нему и не менее странно произнёс полушёпотом:
— Вот послушай, Вась…
И начал вполголоса декламировать:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнёшь и ты.
— Как? — спросил он, кончив декламировать.
— Что?
— Стихи-то? — И Губарев поглядел строго и ожидающе.
— Хорошо. Я их с детства знаю.
— Это очень хорошо. Это «Ночная песня странника» Гёте, величайшего поэта Германии.
— Гёте? Это, по-моему, стихи Лермонтова.
— Лермонтов их перевёл только, Вася. Гениально перевёл…
С того места, где стояли Василий, Губарев и Назаров, была видна верхушка красной черепичной крыши длинного, видимо одноэтажного, здания, высоко над крышей поднималась квадратная кирпичная труба, стянутая в нескольких местах, через ровные промежутки, железными ремнями. Труба чуть дымила, и люди в полосатых одеждах знали, что это за крыша и что за труба, ибо крематории во всех немецких лагерях почти одинаковы. Чуть дальше виднелось ещё несколько таких же труб.
— А я защитил диссертацию по творчеству Гёте, — всё так же негромко сказал Губарев, глядя на эту трубу. Потом чуть повернулся направо, долго смотрел поверх каких-то построек на синеватые склоны невысокой горы, густо заросшей деревьями.
И вдруг глаза его набрякли, в свете тусклого дня в них блеснули слёзы.
— Валь?! — качнулся к нему Кружилин. — Чего ты?
— Ничего, ничего, — прошептал Губарев. — Я всю жизнь мечтал побывать в Тюрингии… в Веймаре… — Голос его прерывался, заглох совсем, будто горло заткнуло пробкой. Он сделал глоток, проглотил эту пробку. — В городе, где жил великий Гёте…
Василий не понимал, что происходит с Губаревым, не знал, что сказать.
— Ничего… Задавят наши фашистов — и побываешь.
— Уже, уже… — сдавленно прошептал Губарев. — Только что был там, несколько часов назад. Я узнал это место. По репродукциям, по фильмам… Это вот… — Губарев кивнул в сторону. — Это гора Эттерсберг. Она вся заросла дубами и буком. Гёте здесь и написал эти стихи в 1780 году, на стене охотничьего домика, в горах, карандашом… Мы знаешь где? Мы знаешь где? В концлагере Бухенвальд. Бухенвальд — это значит буковый лес…
Василий как-то сразу даже и не мог осознать, что же такое говорит ему Губарев, а потом для этого уже не было времени. По колонне пленных прошло движение, возник было говорок и увял, точно придавленный чем-то. Василий поверх голов увидел, как медленно распахиваются массивные ворота под вышкой — словно челюсть чугунная разверзлась лениво и нехотя.
Автоматчики, которые конвоировали колонну до Бухенвальда, стали по сторонам, всё так же держа оружие на изготовку, откуда-то появились эсэсовцы с карабинами и резиновыми дубинками, подняли крик, галдёж, хлопнул где-то сбоку выстрел. Колонна, грохоча по булыжнику деревянными башмаками, потекла в открытые чугунные ворота, сперва медленно, потом всё быстрее. Но эсэсовцы орали своё: «Шнель, шнель!», колотили крайних прикладами и дубинками. Каждый заключённый, чтобы избежать ударов, пытался забиться в середину колонны, побыстрее втиснуться в ворота. Люди давили друг друга, некоторые падали, их топтали бегущие сзади. Ещё донеслось сбоку два или три выстрела, треснула негромко, заглушённая грохотом башмаков, автоматная очередь.
— Сволочи! — выкрикнул Василий, плечо в плечо бежавший с Губаревым и Назаровым.
— Тише ты! — обернулся к нему на ходу Губарев, кивнул на цепь: — Услышат — и сразу пуля!
У самого жерла ворот Василия, Назарова и Губарева стиснули так, что у всех захрустели кости, и они уже не сами вбежали туда, тупая и неостановимая сила протолкнула их внутрь лагеря, и первое, что Василий увидел, была виселица. Она стояла одиноко и зловеще на пустынном плацу чуть слева, неподалёку от ворот, несильный ветер раскачивал пустую петлю. Василий не удивился, увидев виселицу, — они были почти в каждом лагере. Василий знал, что верёвочную петлю на этой виселице, как и на всех других в немецких лагерях, давно не надо намыливать — от частого использования верёвка насквозь пропиталась человеческим жиром, залоснилась, была гладкой и скользкой, как налимье тело. Он только подумал, что если их погонят сейчас направо, к крематорию, то это могут быть их последние шаги на земле.
Их погнали направо. Василий, чувствуя тупую боль в сердце, только беспомощно оглянулся на Губарева, затем поглядел на Назарова. Тот бежал, глядя, как всегда, в землю, а Губарев повернул к Кружилину худое, окрашенное предсмертным, землистым цветом лицо.
— Кажись, всё, Вася, — мотнул он головой в сторону крематория и болезненно дёрнул сухими губами.
— Не-ет! — с неожиданным самому себе упрямством и злостью на кого-то закричал что было сил Василий. — Я счастливый, понятно-о?!
Крик его потонул всё в том же грохоте деревянных башмаков по камням.
* * * *
Поликарп Матвеевич Кружилин наскоро закрыл заседание бюро райкома, отпустил всех, кроме парторга ЦК ВКП(б) на заводе Савчука, председателя райисполкома Хохлова, встал из-за своего стола, шагнул к дивану, на котором вот уже минут пять лежал неподвижно Фёдор Фёдорович Нечаев. На ходу он взял ближайший стул, поставил возле дивана, сел. Глаза директора завода были прикрыты, веки чуть подрагивали, большой лоб в крупных каплях пота.
— Извините, Поликарп Матвеевич, — слабым голосом, произнёс Нечаев, не открывая глаз. — Вы извините меня.
— Сейчас придёт врач, Фёдор Фёдорович.
— Это вы напрасно… Не надо врача. Я себя знаю, ничего страшного.
После аварии на заводе Нечаев чуть ли не полгода лежал в больнице, сперва в Шантаре, потом в Новосибирске, никто уже не надеялся, что он выкарабкается из могилы. Но он сумел встать на ноги, был назначен вместо погибшего Антона Савельева директором завода. Внешне он выглядел более или менее сносно, и первое время никто не догадывался, что его частенько скручивают и валят с ног приступы удушья и что его секретарша Вера Инютина, где-то в середине ещё прошлого года уволившаяся из райкома и поступившая на завод, иногда по целым часам возилась с ним в кабинете. Она поила директора какой-то микстурой, всегда стоявшей в ящике его стола, клала холод на голову, иногда по его просьбе массировала худую, жиденькую грудь со страшными шрамами от ожогов.
Нечаев строго-настрого запретил ей сообщать кому бы то ни было, даже собственной жене, о его болезни.
Но в марте нынешнего года Нечаев, никому ничего не объясняя, освободился от своей слишком уж заботливой секретарши, перевёл её в систему заводского ОРСа, а на место Веры взял Наташу Миронову. Новая секретарша при первом же головокружении у Нечаева подняла на ноги весь райком партии, партком завода и весь заводской медпункт.
— Не смей! — приподнялся он было с дивана, когда Наташа у него в кабинете кинулась к телефону. — Холодное полотенце лучше на голову дай… Обратно в столовую прогоню!