Иван Бунин. Поэзия в прозе - Быков Дмитрий Львович 2 стр.


С любовью происходит та же самая история, потому что единственная доступная бунинским героям любовь – это «Солнечный удар»: встретились, все стремительно произошло, расстались навеки, а хорошо бы еще и застрелились оба, но это не всегда получается. Вот в «Деле корнета Елагина» вышло, а в «Солнечном ударе» просто постарели на десять лет. Все абсолютно обманывает и гибнет. Что же остается спасительной ценностью?

И вот здесь, наверное, один из самых удивительных парадоксов Бунина. Бунин умер непримиренным. Бунин ушел, страшно боясь смерти, ненавидя смерть; его вдова, Вера Муромцева, вспоминала, что «на лице его был ужас человека, поглощаемого в ничто, как говорил он сам о смерти брата». Тем не менее, на кровати его осталась раскрытая книга Толстого, и это было «Воскресение». Пожалуй, более символического конца нет в русской литературе. Человек, так боявшийся смерти, умер с таким явным знаком воскресения. Получается, что единственной абсолютной ценностью в бунинском мире – в страшном мире, который постоянно гибнет, чтобы никогда не возродиться – единственной ценностью оказывается слово, а единственной задачей – постоянное, ни на секунду не прекращающееся, мучительное и счастливое творение этого мира заново. Единственная доступная радость, единственная доступная опора в бунинском мире – это воссоздание мира в максимальной точности и полноте с помощью слова.

Вспомним, как в «Жизни Арсеньева» герой, который переживает тяжелую любовную драму (а он там, собственно, ничего другого и не переживает), как раз в пятой части, в знаменитой отдельно печатавшейся «Лике», вдруг испытывает внезапный приступ счастья! Ему удалось заметить, что в трактире крышечка чайника крепится на измочаленной мокрой веревочке, а у селедки, подаваемой в том же трактире, перламутровые щеки. И вот в эту секунду он ощущает какую-то внезапную остроту счастья, большую даже, чем любовное блаженство. Он почувствовал на секунду, что мир подчиняется ему, что можно с помощью этой мокрой веревочки и этого перламутрового существа воссоздать, удержать стремительно распадающееся, постоянно гибнущее – и на этом как-то удержаться. Получается парадоксальный вывод: Бунин, которого мы привыкли числить по разряду все-таки усадебной прозы, которого мы привыкли считать наследником Чехова, Толстого, Тургенева, Достоевского, на самом деле не просто самый отъявленный модернист, но самый брутальный эстет в русской литературе. Для него никаких ценностей, кроме словесного искусства, не существует вообще. И если мы действительно возьмем вот эту жесточайшую поверку, которой Бунин подверг мир, мы узнаем, что уцелело от всего только одно:

Тебе сердца любивших скажут:
«В преданьях сладостно живи».
И внукам, правнукам покажут
Сию грамматику любви.

Уцелели четыре строчки, написанных на форзаце. Это все, что осталось от страстной любви барина к крепостной.

Лучший бунинский рассказ, мне кажется, – хотя в этом, думаю, со мной никто не согласится, уж подростки точно – рассказ «Холодная осень», в котором нет совсем традиционной бунинской эротики, нет традиционной бунинской трагической любви, а есть просто такая элегическая скорбь. Это, кстати, единственный рассказ у Бунина, где появляется советский мир, где после революции героиня живет, прячется в подвале у горничной, которая все время издевательски ее спрашивает: «Ну, Ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?» И согласитесь, что этот вопрос преследует нас сегодня из каждой подворотни, с каждой афиши, мы слышим его постоянно и не знаем, что ответить. Так вот, бунинская «Холодная осень» еще нагляднее демонстрирует главную ценность его мира – страшный, я бы сказал, сардонический финал. Помните, когда героиня вспоминает последние слова жениха: «Ты поживи, порадуйся, а потом приходи за мной». «Я пожила, порадовалась… теперь уже скоро приду». Понимаете, последнее, что осталось от жизни, это четыре строчки:

Какая холодная осень,
Надень свою шаль и капот,
Смотри, среди зябнущих сосен
Как будто пожар восстает.

Вот это единственное, что остается от жизни. Пожалуй, никто радикальнее Бунина не подверг критике все иллюзии обобщения: от социальных до эротических, от философских до собственно экзистенциальных, потому что даже экзистенциализм Бунина не утешает. Он честно попытался читать своих великих французов-современников и понял, что это не говорит ни уму, ни сердцу ровно ничего. Остается какая-то случайно сказанная прелестная строчка. А в этой прелестной строчке сконцентрированы, как правило, ровно две вещи – прелесть и ужас.

Ты одна, ты одна,
Страшной сказки осенней коза…

Вот здесь, в этом образе, который Катаев совершенно справедливо назвал автобиографическим, вот это козье страшное сухое лицо Бунина с вечно вытаращенными розовыми воспаленными глазами – вот этот страшный автобиографический образ оказывается самым исчерпывающе точным. Это сочетание ужаса и восторга каким-то невероятным образом оказывается единственным, что ценно в жизни. И за это в конце концов мы прощаем Бунину и недостоверность, и навязчивость старческого эротизма, как назвал это Набоков, и полное неверие в человеческую природу.

Здесь нам придется сделать небольшой петлистый, по-бунински выражаясь, забег на толстовскую территорию. Собственно говоря, ведь горьковская пьеса «На дне» удалась, как и подавляющее большинство горьковских текстов, случайно. Известно, что когда Горький ставил себе задачу, у него не получалось ничего. Но иногда случайно выходило гениально. Это, в общем, большая примета большого писателя. Так вот, Горький же собирался писать «На дне» совершенно иначе. Там не было никакого Сатина, никакого «бога свободного человека», никакой «лжи, религии рабов и хозяев» – это была сентиментальная история о том, как живут люди в ночлежке, разговаривают. Ну, вот пришла весна, они вышли и начали как-то благоустраивать территорию вокруг своей ночлежки (в 1903 году провидчески угадан субботник). В общем, как-то полюбили друг друга, помирились, все стало хорошо, стало можно жить. Горький рассказал об этой идее Толстому и прочел первый акт. Он думал, ну сейчас покажу всю грубость, всю правду жизни. Толстой думает, я не знаю мужика, сейчас я ему покажу, чего я знаю. А Толстой, против ожидания, сказал: «Зачем тащить, зачем вытаскивать эту грубость, эту грязь? Это все есть, но зачем это показывать? Что это такое, я не понимаю. У вас нет единого взгляда, единого, целого художественного мировоззрения, и я этого слушать дальше не хочу». Горький обиделся настолько, что вставил туда Толстого. И вещь заиграла. Получилось прекрасное произведение.

В самом деле, толстовский персонаж – этот Лука, который несет в себе абсолютно все толстовские черты: лукавый старичок, насмешник, к тому же каторжник, «беспачпортный»… И кроме того, пьеса недурно построена, мы-таки не знаем, кто убил Костылева, почему-то первым драпает Лука… Хотя ясно, конечно, что постарался Пепел, а вместе с тем это мог быть кто угодно, как мог убить кто угодно из братьев Карамазовых, тоже недурно построенный роман. Так вот, как раз в «На дне» образ Толстого вдруг обрел очень важное измерение, о котором всегда забывают. Возник спор Сатина (ну, естественно, что в Сатине угадывается его создатель) и Луки, лукавого старичка, который не верит в человека. Вот это главная черта Луки – неверие его в то, что человек может обходиться без подпорок. Человека надо утешать. И, как пишет Горький в одном из писем, «это утешитель, который утешает, чтобы не тревожили покоя ко всему притерпевшейся холодной души». Ясно совершенно, в чей яснополянский огород пролетает этот булыжник, действительно хорошо просчитанный. Ужас-то в том, что, как всегда, когда злость промывает глаза, Толстой здесь увиден в каком-то главном, почти невидимом, почти забываемым нами своем измерении. Мы видим толстовское глубочайшее неверие в человеческую природу. Более того, Лука не верит в человека в принципе. Не в то, что его надо утешать, он вообще понимает, что человек слаб, грешен и каждую секунду владеют его жизнью два главных побуждения – страх и похоть. Ну, и Толстой добавил бы сюда еще тщеславие. Но все толстовские апологии мира, семьи, связей между людьми, даже патриотизма в ранние годы – все это апология тех скреп, которые удерживают расползающееся, хаотическое, неверное себе человеческое существо.

И вот это неверие в человека страшным образом унаследовал Бунин. Унаследовал прямо, и именно поэтому это та зона умолчания, вокруг которой он ходит кругами в книге «Освобождение Толстого», на 2/3 состоящей из цитат, но так и не решается сказать об этом прямо. Так и не решается обозначить ту линию, по которой он наследует главному, безусловно, лучшему русскому классику. Человеку, который создал всю русскую литературную матрицу, и в результате именно эта литературная матрица вышла таким безнадежно мрачным произведением. И поэтому она так мрачна, осуществляясь в нашей жизни. Ведь и Пьер, и Наташа, и, безусловно, Анна, и, безусловно, Стива – это люди, все время ощущающие в себе ад хаоса и страстно желающие к чему-нибудь прислониться, чтобы этот ад победить. Такого неверия в человека мы не встретим у Чехова, который все-таки верит, что на дне обязательно есть если не добро, так хотя бы здравый смысл, хотя бы ирония. Этого неверия мы не встретим у Достоевского, который, проводя своего героя через любой ад, все-таки обнаруживает на дне, даже у Раскольникова, даже у Свидригайлова, какую-то совесть, какую-то надежду. У Толстого ничего этого нет. Это тот самый старец Лука с мировоззрением, страшно сказать, «беспачпортного» беглого каторжника, который, к каждому человеку подходя, видит внутри прежде всего зияющую черную дыру. И с этим ощущением зияющей дыры Бунин и пишет всю свою Россию, Россию, которая уже в ранних текстах выглядит изначально трагически обреченной.

Главной антитезой Бунину в русской литературе выглядит, конечно, не Набоков, – который, как правильно о нем сказал Валерий Попов, немножечко гимназический писатель, писатель, слишком рационально подходящий к человеческой жизни, – а, пожалуй, главным противоречием ему выглядит Куприн.

Такой странный противовес. Они дружили, враждовали, соперничали. Но вот удивительное дело – как раз то же буйство жизни, то же счастье, то же наслаждение избытком мы везде у Куприна найдем, но нигде мы не встретим у него ощущения грядущей катастрофы. Напротив, мы каким-то образом почувствуем, что эта грядущая катастрофа – это очень хорошо, здорово, это входит в божий замысел, это правильно. Это так надо для того, чтобы мы явили лучшие свои качества. Лучший, на мой взгляд, текст Куприна, который всегда так любят школьники, – это, конечно, «Звезда Соломона», или в первом варианте «Каждое желание». История добродетельного чиновника Цвета, который с помощью криптографии вдруг получил ключ к миру – знаменитое словосочетание «афро-аместигон». Благодаря этому словосочетанию, он мог бы устроить ТАКОЕ, а в результате не устроил ничего, кроме одной победы на бегах. И когда Мефодий Исаич Тоффель, он же Мефистофель, забирает у него этот ключ к всевластью, он говорит: «Афансий Васильевич, вы такой милый малый, но какой же вы скучный малый! Вы могли мир залить кровью, вы могли подарить человечеству величайшее счастье, величайшее отчаяние, а вы что сделали?! Вы не сделали ни-че-го! Ну, прощайте, господь с вами. Напоследок могу исполнить одно ваше желание. Чего вы хотите?» – «Хочу быть коллежским регистратором», – отвечает Цвет. И вот это как раз то, чего Куприн категорически не приемлет, потому что в следующей сцене пьяные товарищи входят к Цвету и дружно поют: «Коллежский регистратор, чуть-чуть не император, зубровку пьет запоем, страдает геморроем», – и это все, что получает главный герой в виде награды.

Так вот, Куприн воспринимает мир как радостный вызов. Будет катастрофа – хорошо, отлично! Украдут белого пуделя – украдем белого пуделя обратно! Случится война – покажем себя молодцами! Случится величайшая несправедливость – как-нибудь Господь так устроит, что любой ценой все-таки (как в «Святой лжи») покается злодей и восторжествует любовь. Я уж не говорю про «Гамбринус», самый трагический, самый отчаянный рассказ Куприна, в котором скрипачу ломают руку. И что же скрипач? А скрипач вынимает грубую глиняную свистульку и начинает свистать, а потому что ни хрена ты не сделаешь с человеком!

И вот на фоне этого бунинского, роскошно ниспадающего, мраморного, отлично отшлифованного памятника человечеству, который стоит где-нибудь в заброшенной усадьбе, купринское творчество – это именно глиняная свистулька, жизнерадостно высвистывающая все тот же гимн миру. Конечно, слабО Куприну с той же силой проникновения описать, допустим, антоновские яблоки в усадьбе, и, кстати говоря, именно Куприн написал на Бунина единственно точную пародию, которая начинается классической фразой: «Сижу я под окном, жую мочалу, и в моих козьих барских глазах светится красивая печаль». Вот это «сижу я под окном, жую мочалу» – это, конечно, точнейшая картина того, чем занимается предреволюционный Бунин. Кстати говоря, две пародии убийственные купринские: одна на Горького, где два ницшеанца, Челкаш и Мальва, лежат в тени городского писсуара, и вторая на Бунина, где он жует мочалу, эти два удивительных текста демонстрируют великолепное торжество живой жизни над любым умозрением. Поэтому и страстно любя Бунина, и признавая величие Бунина, я все-таки счел бы, при всей его точности и подходящести нашему времени, я счел бы его скорее симптомом, а вот лекарством я счел бы Куприна. Но время для Куприна еще не настало. И, может быть, именно поэтому сегодня такой роковой безнадежностью веет от нашего нынешнего разговора.

Но завершая его на более-менее оптимистической ноте, хотел бы я вспомнить вот о чем. Есть тематический анекдот, когда Эйнштейн попадает в рай и Господь обещает исполнить за его творческий подвиг любое его желание. Он говорит: «Господи, покажи мне формулу мироздания!» Бог пишет ему знаменитую формулу единой теории поля, которую Эйнштейн искал всю жизнь, он смотрит и говорит: «Господи, вот здесь же ошибка!» И Господь спокойно отвечает: «Я знаю». (смех в зале) Так вот, это ощущение мира, сотворенного с непоправимой ошибкой, но сотворенного так прекрасно – это, пожалуй, и есть главный бунинский ответ на постоянную катастрофу мироздания. И, может быть, нам в нашем нынешнем состоянии сегодня полезнее всего читать и перечитывать Бунина с твердым сознанием того, куда мы идем. Но мы должны постараться идти туда как можно более красиво, как можно более торжественно, соблазняя на этом пути как можно большее количество по-бунински очаровательных женщин.

Я ничего не сказал про главного бунинского ученика и наследника – про Катаева, в надежде, что буду спрошен на эту тему, поэтому давайте…

– Расскажите про Катаева.

– Обычно мне удается сказать во время лекции нечто провокативное, за что можно зацепиться, но о Бунине очень трудно сказать что-либо нестандартное, поскольку автор очень ярок, очень нагляден, все сам про себя сказал и вдобавок получил за это Нобелевскую премию, что как бы делает его литературный авторитет уже подлинно бесспорным. Хотя, как большинство лауреатов Нобелевской премии, он очень четко выражает один определенный момент, а другой воспринимается уже с огромной поправкой. Бунину в этом смысле повезло, потому что у советского человека, прямого наследника бунинского читателя, у него была дача. И на даче он прошел впервые и эти бесконечные зеленые летние закаты, и маленькую станцию за Подольском, и влюбленность в дачную соседку, которая всегда ведет себя не так, как положено по логике, а наиболее алогичным и дурацким путем. У нас были свои девушки Серебряного века, свои изломанные девушки 80-х годов, нервно курящие, никогда не понимающие, чего они хотят, хотя хотят они на самом деле всегда денег и еще чего-то… Поэтому Бунин страшным образом умудрился попасть и в наше время тоже.

Что касается Катаева, о котором я сам себя так элегантно спросил, Катаев удивительным образом развивает вот эту же страшную, никогда не оставляющую, неотступную бунинскую мысль о тщете всего сущего и о неизбежности конца. Мысль, которая наполняет такой невероятной яркостью лучшие катаевские тексты, мысль, которая неотступно светится в лучшей, наверное, советской повести «Трава забвения», когда, после нескольких цитат из разных авторов (а у Катаева была же, вы знаете, эта прелестная строфическая манера, идущая, конечно, из Андрея Белого, разбивать текст на такие короткие фрагменты), после этого вдруг идет одна обреченная строчка: «Неужели всему конец?» И после этого, после такой же отбивки еще одна строчка: «На “Маяке” легкая музыка» – это потому, что он все время вписывает туда то, что доносится в Переделкине из радиоприемника, звучащего над дачами. И, действительно, вот это сочетание «неужели всему конец?» и «на “Маяке” легкая музыка» – оно, конечно, квинтэссенция «Травы забвения».

Но с Катаевым получилось интересно, вот почему чтение Катаева кажется мне несколько более душеполезным делом. Катаев – это тот удивительный случай, когда апперцепция, что ли, восприятия, переделка дворянской грусти осуществляется на одесской почве типичным здоровым южанином, который чувствует себя не только не последним представителем рода, а наоборот, ощущает себя некоторым началом новой прекрасной жизни, и это ощущение он впитал с молоком матери. В конце концов, он живет в начале века, от которого многого ждет, он читает «Пещеру Лейхтвейса», он страстно увлечен полетами на воздушном шаре – ничего, кроме прогресса, ему ХХ век не сулит. Потом он прапорщиком идет на войну, сначала вольноопределяющимся, потом он получает Георгиевский крест. Даже на войне он умудряется испытать некоторое количество патриотических подъемов, радости, упоения молодостью, романов с поселянками. Наконец, революция приносит ему довольно много тех же радостей, хотя он успел пометаться от красных к белым и от белых к красным, все-таки переживает и тиф, и арест, и много раз смертельную опасность… Но Катаев никогда не чувствует себя последним, у Катаева всегда впереди жизнь. И эта удивительная получается история, вот Аркадьев, конечно, поймет – это как бы Бунин, сыгранный в мажоре, причем мажоре бравурном, радостном, несколько даже маршеобразном. Это, действительно, придает катаевской прозе совершенно удивительный оттенок, так же, как у каждого гения все минусы обращаются в плюсы. Все время ощущение: да-да, все кончено, как это, черт побери, хорошо! Сколько еще радости! Как прекрасно булькает вода, пахнет фиалка, как хорошо выглядит свежая купюра! То есть каким-то образом вещный мир, декорации в творчестве Катаева заслонили вечную экзистенциальную тоску и утешили главного героя. И в этом мне видится тоже, в общем, какое-то счастье, потому что Бунин – это уникальный пример того, как можно одну эмоцию – чувство хрупкости и бренности всего – использовать в сплошном позитиве.

Назад Дальше