Золотой храм - Юкио Мисима 26 стр.


У старика экскурсовода была привычка, когда он о чем-нибудь задумывался, двигать подбородком. При этом его плохо подогнанные вставные челюсти пощелкивали. Каждый день он повторял посетителям одно и то же, но из-за этих разболтанных челюстей понимать его шамканье становилось все труднее. Сколько раз ему говорили, чтобы он сходил к протезисту, но старик ни в какую. Он стоял, смотрел пустым взглядом на грядки и бормотал что-то себе под нос. Пошевелит губами, щелкнет челюстью, потом опять невнятно зашамкает. Наверное, ворчит из-за ремонта, подумал я.

Я прислушивался к этому бормотанию, и мне казалось, будто экскурсовод сетует на то, что теперь ничего уже не починить и не исправить – ни его вставных зубов, ни поврежденной сигнализации.

Вечером настоятеля посетил гость, что случалось не часто. Это был преподобный Дзэнкай Куваи, настоятель храма Рюходзи в префектуре Фукуи – когда-то они с Досэном вместе учились в духовной академии. С ними учился и мой отец.

Как только преподобный Дзэнкай прибыл в Рокуондзи, тут же позвонили Учителю, которого, конечно же, в храме не было. Он ответил, что вернется через час. Гость намеревался провести у нас денек-другой.

Я помнил, с каким удовольствием отец всегда рассказывал о Дзэнкае, к которому относился с уважением и любовью. И по облику, и по характеру отец Куваи являл собой классический образец дзэн-буддистского монаха, мужественного и сурового. Ростом он был почти шесть сяку, лицо загорелое, брови густые. Его зычный голос рокотал, словно раскаты грома.

Один из послушников зашел в мою келью и передал, что отец Дзэнкай желает со мной побеседовать, пока не вернулся Учитель. Я заколебался, опасаясь, не разгадают ли мой замысел ясные и проницательные глаза святого отца.

Преподобный Дзэнкай сидел в Зале Гостей и попивал принесенное экономом сакэ, закусывая чем-то постным. Прислуживал ему один из монахов, но теперь он удалился, и подливать сакэ гостю стал я. За моей спиной была тьма и бесшумно моросящий дождь, так что картина перед отцом Дзэнкаем открывалась не из веселых: мое угрюмое лицо, а за ним – унылый, мокрый двор.

Но святой отец был не из тех, кого смущают подобные пустяки. Он видел меня впервые, но говорил просто и спокойно. Как ты похож на отца. Гляди-ка, ты совсем уже взрослый. Какое несчастье, что твой отец умер так рано.

В Дзэнкае была естественность, которой не хватало Учителю, и сила, которой не обладал мой отец. Почерневшая от солнца кожа, широкий нос, мохнатые сдвинутые брови делали Дзэнкая похожим на грозную маску Обэсими из театра Но. Это лицо никак нельзя было назвать красивым – слишком уж чувствовалась в нем внутренняя сила, она так и вылезала наружу, нарушая гармонию черт. Острые скулы напоминали скалистые вершины, из тех, что изображают художники Южной школы.

Но, несмотря на грозный облик и грохочущий бас, в Дзэнкае угадывалась подлинная, неподдельная доброта. Доброта его не имела ничего общего с тем, что люди обычно вкладывают в это понятие, а была сродни гостеприимной щедрости ветвей какого-нибудь раскидистого лесного дерева, готового принять под свою сень усталого путника. Грубая, бесхитростная доброта. Беседуя с преподобным Дзэнкаем, я все время был настороже – боялся, что моя решимость не выдержит соприкосновения с этой всеобъемлющей силой. У меня на минуту даже закралось подозрение, не нарочно ли Учитель вызвал в храм преподобного Дзэнкая, но я тут же отмел эту нелепую мысль – станет святой отец тащиться аж из Фукуи в Киото из-за какого-то монашка. Нет, настоятель храма Рюходзи был здесь случайным гостем, он станет всего лишь свидетелем невиданной доселе катастрофы.

Белый фарфоровый кувшинчик, вмещавший почти два го[42] сакэ, опустел, и я, поклонившись настоятелю, отправился на кухню принести еще. Когда я нес обратно кувшин, наполненный горячим сакэ, странное побуждение овладело мной. Я никогда и ни с кем не стремился достичь взаимопонимания, но тут вдруг страстно захотелось, чтобы отец Дзэнкай – да, да, именно он! – меня понял. Наливая гостю сакэ, я взглянул на него, и по лихорадочному блеску моих глаз он сразу заметил произошедшую во мне перемену.

– Что вы обо мне думаете, святой отец? – спросил я.

– Что думаю? По-моему, парень ты серьезный и прилежный. Погулять, наверное, тоже не дурак. Денег, правда, у всех сейчас маловато, не то что раньше. Эх, помню, и куролесили же мы в твои годы с Досэном и твоим покойным отцом!

– Значит, по-вашему, я самый обыкновенный?

– Нет ничего плохого в том, чтобы выглядеть обыкновенным. Ты и будь обыкновенным, глядишь, и люди станут к тебе лучше относиться.

Отец Дзэнкай был лишен тщеславия. Священников высокого ранга вечно просят высказать суждение о чем-нибудь – от произведений искусства до человеческих характеров. Обычно они отвечают уклончиво и иносказательно, боясь ошибиться и выставить себя на посмешище. За словом в карман они, конечно, не лезут, у них всегда наготове какой-нибудь дзэнский афоризм, но понять его можно и так, и этак. Преподобный Дзэнкай был из другого теста. Он говорил то, что видел и чувствовал, – это я сразу понял. Он не пытался обнаружить в предметах какой-либо тайный смысл помимо того, который сразу открывался его сильному и ясному взгляду. Был смысл – хорошо, нет – и ладно. И вот что больше всего покорило меня в преподобном Дзэнкае: глядя на что-нибудь или на кого-нибудь (в данном случае на меня), он не стремился увидеть нечто, доступное одному ему, а смотрел как бы глазами всех людей сразу. В примитивном мире объективно существующих предметов святой отец и не пытался обнаружить глубокий смысл. Я понял то, к чему призывал меня настоятель Рюходзи, и на душе вдруг стало очень спокойно. До тех пор, пока я остаюсь обыкновенным в глазах других, я и на самом деле обыкновенен, и какой бы странный поступок я ни совершил, моя заурядность останется при мне, словно просеянный сквозь веялку рис.

Мне казалось, что я небольшое скромное деревце, растущее возле преподобного Дзэнкая.

– Скажите, святой отец, значит, нужно совершать только те поступки, которых ожидают от тебя окружающие?

– Вряд ли это у тебя получится. Но если ты и выкинешь что-нибудь неожиданное, люди лишь слегка изменят свое мнение о тебе, и вскоре ты снова станешь для них привычным. Человек забывчив.

– Но кто долговечнее – я, каким меня видят люди, или тот я, каким я сам представляюсь себе?

– Недолговечны и тот и другой. Сколько ни пытайся продлить их век, рано или поздно всему наступает конец. Когда мчится поезд, пассажиры неподвижны. Когда поезд останавливается, пассажиры приходят в движение. Все имеет конец – и движение, и неподвижность. Последняя из всех неподвижностей – смерть, но кто знает, нет ли и у нее своего конца?

– Загляните в мою душу, – попросил я. ~ Я не таков, каким вам кажусь. Прочтите истинную мою суть.

Святой отец отхлебнул из чарки и внимательно посмотрел на меня. Огромное и темное молчание, похожее на мокрую от дождя черную крышу храма Рокуондзи, навалилось на меня. Я затрепетал. Отец Дзэнкай вдруг рассмеялся – неожиданно весело и звонко:

– К чему мне заглядывать в твою душу? Все написано у тебя на лице.

Я почувствовал, что понят, понят до самых глубин моего существа. Впервые я ощутил себя чистым и опустошенным. И в эту вновь образовавшуюся пустоту неудержимым потоком хлынуло мужество, необходимое для совершения Деяния.

В девять часов вернулся наш настоятель. Как обычно, в сопровождении трех монахов он обошел территорию храма. Все было в порядке. Учитель присоединился к своему другу; в половине первого ночи монахи проводили гостя в опочивальню. Затем Учитель принял ванну, называемую в обители «погружением в воды». Наконец, к часу ночи, когда отстучал своей колотушкой ночной сторож, в храме воцарилась тишина. За окном по-прежнему беззвучно накрапывал дождь.

Я сидел на разобранной постели и ждал, когда жизнь в храме утихнет. Ночь становилась все плотнее и тяжелее, казалось, это древняя тьма давит на стены моей кельи.

Я попробовал сказать что-нибудь вслух. Как обычно, слово никак не хотело срываться с моих губ – словно в темноте роешься в мешке, набитом вещами, и все не можешь достать единственно нужную. Тяжесть и густой мрак моего внутреннего мира были под стать окружавшей меня ночи, и слово шло откуда-то из черных глубин со скрежетом и натугой, как полная бадья из колодца.

«Уже скоро, – подумал я. – Еще немного терпения. Ржавый ключ превосходно откроет дверь, отделяющую мой внутренний мир от внешнего. И тогда откроется простор, вольный ветер загуляет туда и обратно. Тяжелая бадья, слегка покачиваясь, поднимется из черной дыры колодца, и моему взору откроется бескрайняя ширь, рухнут стены потаенной кельи… Еще чуть-чуть, и весь этот мир будет в моих руках…»

Целый час просидел я в полной темноте, чувствуя себя счастливым. Мне казалось, что с самого рождения не испытывал я такого блаженства.

Внезапно я поднялся на ноги. Прокрался к задней двери Большой библиотеки, надел, стараясь не шуметь, соломенные сандалии и пошел через дождь по направлению к мастерской. Там не было ни бревен, ни досок, только пахло мокрыми опилками. Здесь хранились связки соломы. Обычно отец эконом закупал сразу по сорок штук, но сейчас я обнаружил в сарае всего три.

Забрав их с собой, я вернулся к главному зданию. На кухне было тихо. Но когда я проходил под окнами покоев отца эконома, в уборной вдруг зажегся свет. Я пригнулся.

Из-за дощатой стены раздалось покашливание. Да, это был эконом. Потом донесся шум льющейся струйки, он очень долго не кончался.

Боясь, что солома отсыреет под дождем, я прикрывал ее телом. Заросли папоротника, в которых я прятался, колыхались под дуновением ветра. В сыром воздухе запах уборной чувствовался отчетливей. Наконец эконом кончил мочиться. Послышался глухой удар о деревянную перегородку – старика, наверное, шатало спросонья. Свет в окошке погас. Я подхватил связки соломы и двинулся дальше.

Все мое имущество состояло из корзины, в которой лежали предметы нехитрого обихода, и ветхого чемоданчика. Я собирался предать все свои вещи огню. Одежду, записи и разные принадлежавшие мне мелочи я упаковал заранее. Я предусмотрел все до тонкостей: те предметы, которые могли загреметь при переноске, и те, что не сгорели бы в огне – чашки, пепельницу, чернильницу и прочее, – я засунул в подушку. Еще надо было сжечь тюфяк и два одеяла. Весь этот багаж я потихоньку вытащил на улицу. Затем отправился к Золотому Храму – открыть заколоченную дверь.

Гвозди вышли из гнилой древесины легко, словно из земли. Дверь накренилась, я подпер ее плечом. Мокрое, трухлявое дерево нежно коснулось моей щеки. Дверь была гораздо легче, чем я думал. Я приподнял ее и отставил в сторону. Внутри Храма чернела густая тьма. Дверной проем оказался совсем узким, и войти можно было только боком. Я зажег спичку и шагнул в черноту. Впереди возникло чье-то лицо, и я содрогнулся от ужаса, но тут же понял, что это мое отражение в стеклянной призме, прикрывавшей макет Кинкакудзи.

Я остановился и долго рассматривал его, хотя медлить было нельзя. По миниатюрному Храму, словно луной освещенному моей спичкой, метались тени, затейливая деревянная конструкция трепетала в тревоге. И снова мир погрузился во мрак – спичка погасла.

Красная точка тлела на полу, и – странное дело – я непроизвольно затоптал ее, как тот студент, которого я принял за поджигателя в храме Месиндзи. Я снова чиркнул спичкой. Прошел мимо Зала Сутр, мимо трех статуй Будды и остановился перед ящиком для пожертвований. Сверху он был забран деревянной решеткой, на ней дрожали тени, и казалось, что это рябь на воде. За ящиком возвышалась деревянная статуя сегуна Ёсимицу Асикага, считающаяся национальным сокровищем. Сегун был изображен в монашеском облачении с длинными и широкими рукавами, в руках он сжимал скипетр. В просторном вороте рясы тонула маленькая наголо обритая голова с широко раскрытыми глазами. Глаза вспыхнули в темноте огнем, но я не испугался. Изваяние действительно было жутковатым, но я чувствовал, что власть этого сегуна, который засиделся в здании, некогда построенном специально для него, осталась где-то там, в глухой древности.

Я открыл дверь в Рыбачий павильон. Как я уже говорил, она отпиралась изнутри. Меня встретили дождь и темнота, но все же под открытым небом было светлее, чем в Храме. Дверь заговорщицки заскрипела ржавыми петлями, и с легким порывом ветра в Кинкакудзи ворвался синий ночной воздух. «Ох, Ёсимицу, Ёсимицу, – думал я, бегом возвращаясь к Большой библиотеке. – Все свершится прямо у тебя на глазах. Прямо перед носом у слепого, давно умершего свидетеля».

В кармане штанов что-то побрякивало на бегу. Спички. Я остановился, вынул коробок и засунул в него салфетку. Бутылочка с мышьяком, и нож, завернутые в платок, лежали в другом кармане. Их я упаковал как следует.

В карманах свитера у меня лежали булка, вафли и сигареты. С этим все тоже было в порядке.

Теперь предстояло выполнить чисто механическую работу. В несколько заходов я перенес весь свой багаж от задней двери Большой библиотеки в Храм и свалил его в кучу перед статуей Ёсимицу. Сначала я притащил москитную сетку и матрас. Потом два одеяла. В третий заход – чемоданчик и корзину, в четвертый – солому. Все три вязанки я уложил поверх сетки и тюфяка. Сетка, по моему разумению, должна была загореться легче всего, и я растянул ее пошире, накрыв остальные вещи.

Напоследок я сходил за узлом с негорючими предметами. Их я отнес на берег Зеркального пруда. Совсем рядом белел островок Ёхаку, над головой, укрывая меня от дождя, склонились ветви сосен.

Поверхность пруда, в которой отражалось затянутое облаками небо, смутно мерцала во мраке. Пруд так густо зарос водорослями, что казался продолжением суши, и лишь редкие блики выдавали присутствие воды. Дождь был слишком мелким, чтобы тревожить сонную гладь. Над ней повисла пелена из мелких капель, и создавалось ощущение, что пруд уходит куда-то в бесконечность.

Я подобрал с земли камешек и бросил его в воду. Оглушительный всплеск словно разорвал ночное безмолвие. Я весь сжался, будто пытаясь погасить гулкое эхо.

Стоило мне окунуть в воду руку, как к ней тут же прильнули скользкие водоросли. Сначала я опустил на дно металлическую палку от москитной сетки. Затем сунул в воду пепельницу, словно хотел ее сполоснуть, и разжал пальцы. Чашки и чернильница последовали за пепельницей. Все, вода свое дело сделала. У моих ног лежала только подушка, в которой я нес вещи. Теперь оставалось бросить и ее в груду, сваленную перед изваянием Ёсимицу. И поджечь.

Внезапно я почувствовал, что страшно голоден. Этого и следовало ожидать – тело предало меня. В кармане лежали булочка и вафли, оставшиеся со вчерашнего дня. Я вытер мокрые руки о свитер и начал жадно есть, не различая вкуса. Желудку не было дела до вкуса, он кричал, требуя насыщения, и я поспешно запихивал сласти себе в рот. Сердце чуть не выскакивало из груди. Утолив приступ голода, я зачерпнул из пруда воды и запил свою трапезу.

…До Деяния оставался всего один шаг. Длительная и кропотливая подготовка была закончена, я стоял на самой кромке, и оставалось только кинуться в бездну. Еще одно маленькое усилие – и цель будет достигнута.

Пропасть, отделявшая меня от Деяния, была столь велика, что без труда поглотила бы мою жизнь, но я об этом не задумывался.

В этот момент я был всецело поглощен созерцанием Кинкакудзи, я навсегда прощался с ним.

Храм едва различимо темнел во мраке, его контуры угадывались с трудом. Казалось, что в том месте просто немного сгустилась чернота ночи. Лишь напрягая зрение, мог я разглядеть силуэт Храма Очищения Водой, Грота Прибоя, сужение третьего яруса, вереницу стройных колонн… Но изящество линий, некогда так волновавшее мне душу, растворилось в темноте.

Однако, по мере того как в душе оживала память о Прекрасном, знакомый образ все отчетливей вырисовывался на фоне ночи. В этой сумрачной форме для меня таилась вся красота мироздания. Память воскрешала одну за другой волшебные черты, они начинали источать сияние, и постепенно Золотой Храм предстал передо мной целиком, залитый странным свечением, не похожим ни на свет дня, ни на свет ночи. Никогда еще Храм не являлся мне в столь ослепительном великолепии всех своих линий. Я будто обрел особый дар видения, присущий только слепым. Подсвеченный собственным сиянием, Кинкакудзи стал прозрачным, и я без труда различал и фрески на потолке Грота Прибоя, и потускневшую позолоту стен Вершины Прекрасного. Причудливые детали внешней отделки смешались с внутренним убранством покоев. Одним взглядом мог я охватить во всей полноте нюансов симметрии и контраста простой рисунок общей композиции и сложное переплетение ее составных частей, раскрывающих основную тему. Два нижних яруса, Храм Очищения Водой и Грот Прибоя, хоть и не были похожи, но имели одинаковую ширину и находились под одним и тем же навесом крыши; они напоминали пару схожих сновидений или два близких воспоминания о чем-то необычайно приятном. Существуй они по отдельности, им бы не удержаться в памяти, но так один дополнял и поддерживал другого, и сновидение становилось явью, а воспоминание о приятном обретало прочность архитектурной конструкции. Однако выше Храм внезапно сжимался, и сон, казалось, превратившийся в несомненную реальность, вновь обращался химерой, подчиняясь возвышенной философии мрачной и величественной эпохи. А высоко над крытой дранкой крышей застыл бронзовый феникс, вперившись взглядом в вечную беспросветную ночь.

Но и этого было мало зодчему. С западной стороны он пристроил к Храму Очищения Водой маленький и невзрачный Рыбачий павильон. Древний строитель вложил всю силу своего эстетического видения в этот акт.вопиющего нарушения симметрии. Пристройка являла собой метафизическое противопоставление основной конструкции. Нависший над прудом павильон был совсем мал, но он создавал ощущение бегства, отрыва от сердцевины Кинкакудзи. Мне он представлялся птицей, вырвавшейся на волю из клетки Храма, – птица взмахнула крылами и взметнулась над прудом, устремившись к бренному, суетному и земному. Рыбачий павильон – это мост из мира упорядоченности в мир хаоса и чувств. Именно! Душа Золотого Храма начинается отсюда, с этого оборванного посередине моста; образовав трехъярусную структуру, композиция возвращается к исходной точке, и здесь душа Храма вырывается на волю. Мощная чувственная сила, таящаяся в водах пруда, – это тот источник, из которого родился Кинкакудзи; она создала гармоничное и безупречное в своем совершенстве здание, но не смогла существовать в нем и через мост Рыбачьего павильона снова вернулась в пруд, на родину, в бескрайнее море чувств. Мне и прежде всякий раз, когда над Зеркальным прудом дрожал утренний или вечерний туман, казалось, что здесь обитает могучая чувственная сила, создавшая прекрасный Храм.

Назад Дальше