Пелагия и белый бульдог - Акунин Борис 22 стр.


Если приглядеться, и трава с этой стороны от осины была не такая, как вокруг, — пониже и пожиже.

Что тут могло заинтересовать псов?

Пелагия взяла щепку, стала ковырять землю — та подавалась плохо. Быстрее получится, если сбегать в будку за лопатой.

Так и поступила. Но взяла не лопату, а мотыгу, ею рыть сподручнее.

Поплевала на руки, как это делали землекопы, когда проводили на архиерейское подворье водопроводную трубу, размахнулась, ударила, отгребла. Потом еще и еще. Дело пошло быстро. Ударе на десятом Пелагия и дрожать перестала — согрелась. Туман клубился над травой, поднимаясь от щиколоток к коленям.

Заступ вошел во что-то хрусткое, как в капусту. Пелагия потянула — на лезвии повисло нечто круглое, темное, размером с детскую голову. От оцепенения рассудка и невесть откуда взявшегося звона в ушах инокиня не сразу поняла, что это оно самое и есть — именно детская голова: желто-лиловая, со слипшимися светлыми волосами и скорбно ввалившимися глазницами.

Шлепнув губами. Пелагия отшвырнула мотыгу с кошмарной находкой в сторону, да так порывисто, что поскользнулась на мокрой земле и сверзлась в самой ею вырытую яму. Подвывая, полезла оттуда, ухватилась за холодный, склизкий корень, а тот взял и легко вышел из земли.

И увидела Пелагия, что никакой это не корень, а кисть руки волосатая, с синими ногтями, и вместо безымянного пальца малая культица.

Тут в глазах у бедной инокини потемнело, потому что есть же предел человеческому терпению, и, слава Богу, ничего больше Пелагии пугаться не пришлось — она сомлела, обмякла, сползла на дно ямы в глубоком обмороке.

X

БОРЗОЙ ЩЕНОК

Открыв глаза, Пелагия увидела над собой небесный свод. Он был темно-синий, низкий, усыпанный тусклыми неподвижными звездами, и держался так, как описано в старинных книгах, — на четырех столпах. Это подтверждало неправоту Коперника, что сестру нисколько не удивило, а отчего-то даже обрадовало. Над лежащей, заслонив собой изрядный кус небесной сферы, навис владыка Митрофаний — огромный, седобородый, с прекрасным и печальным лицом. Пелагия поняла, что он-то, оказывается, и есть Господь Бог Саваоф, и обрадовалась еще больше, но здесь уже удивилась собственной слепоте: как это она раньше не сообразила такой простой и очевидной вещи. Ясно стало и то, что все сие — сон, но сон хороший, к добру, а может быть, даже вещий.

— Что глазами хлопаешь, скандальная особа? — спросил Саваоф — как положено Богу, вроде бы с суровостью, но и с любовью. — Осквернила пречестнейшее архиерейское ложе женской плотью, каковой здесь отроду не бывало, и еще улыбаешься. Как я тут теперь спать-то буду? Поди, приму муку плотоискусительную горше святого Антония. Гляди, Пелагия, вот отдам тебя на консисторский суд за непотребство, будешь знать. Хороша невеста Христова: валяется вся грязная, мокрая, чуть не телешом, да еще в яме с этакой пакостью. Уж яви милость, растолкуй мне, пастырю неразумному, как тебя туда занесло? Как ты догадалась, что головы убиенных именно там зарыты? Ты говорить-то можешь? — Митрофаний наклонился еще ниже, встревоженно положил Пелагии на лоб приятно прохладную руку. — А если говорить трудно — лучше помолчи. Вон у тебя лоб весь в испарине. Доктор говорит, горячка от сильного потрясения. Больше суток в себя не приходила. И на руках тебя носили, и в карете перевозили — а ты будто спящая красавица. Что с тобой стряслось-то, а?.. Молчишь? Ну помолчи, помолчи.

Только теперь монахиня разгадала загадку столпов и небесной сферы. Это был балдахин над старинной кроватью в архиереевой опочивальне: по синему бархату вышиты парчовые звезды.

Чувствовала себя сестра очень слабой, но вовсе не больной — скорее изнеможение было приятное, словно после долгого плавания.

Так я же и плавала, вспомнила она, и еще сколько.

Шевельнула губами, опробовала голос. Вышло хрипловато, но внятно:

— А-а-а.

— Ты чего, чего? — переполошился епископ. — Скажи, что дать-то? Или доктора позвать?

И уж вскочил, готовый бежать за помощью.

— Сядьте, владыко, — сказала ему Пелагия, осторожно ощупывая ноющие мышцы плеча. — Сядьте и слушайте.

И рассказала преосвященному обо всех событиях, начиная с самого «следственного опыта» и вплоть до страшных раскопок, от одного воспоминания о которых у нее задрожал голос и на глазах выступили слезы.

Митрофаний слушал, не перебивая, только в самых критических местах тихонько приговаривал «Господи Царю Небесный» или «Сыне Божий» и осенял себя крестным знамением.

Когда же монахиня закончила свою повесть, архиерей опустился на колени перед висевшей в углу иконой Спасителя и произнес недолгую, но прочувствованную благодарственную молитву.

После сел к кровати и сказал, часто моргая ресницами:

— Прости ты меня, Пелагиюшка, Христа ради, что на такую страсть тебя послал. А я себя, ирода властолюбивого, до смертного часа не прощу. Никакие благоуправительные замышления вкупе с архиерейским посохом не стоят того, чтоб на христианскую душу, да еще и на слабые плечи женские этакое бремя взваливать.

— Про слабые женские плечи слышать обидно, — рассердилась инокиня. — Посмотрела бы я, кто из мужчин столько по Реке проплыл бы в такую бурю, да ночью. А что до замышлений и посоха, то ими тоже бросаться не следовало бы. Где это в Священном Писании сказано, что нужно злому духу без боя уступать? Хуже уж, кажется, и нет ничего. Вы лучше расскажите мне, ваше преосвященство, что у вас тут выяснилось, пока я в обмороке лежала. Вы сказали «головы»? Это те самые, которые якобы Шишиге в дар унесены? Я, правда, видела только одну, детскую, и еще отрубленную руку. Рука-то откуда?

— Погоди, погоди, ишь вопросов-то накидала. — Митрофаний прикрыл ей ладонью рот. От пальцев владыки хорошо пахло книжными корешками и ладаном. — Была в яме и вторая голова, ты до нее совсем немножко не дорыла. Была и одежда. Да, головы те самые, от тел, выброшенных Рекой в прошлом месяце. И личность теперь установили — по беспалой руке. Помнишь, у мужчины мертвого кисть была отрублена? Видно, затем и отрубили, чтобы опознание затруднить, уж больно явственная примета.

— Ба бо боби? — промычала Пелагия через ладонь, имея в виду «да кто они?».

Владыка понял.

— Купец Аввакум Вонифатьев из Глуховского уезда и его девятилетний сын отрок Савва. Приезжал купец к Донату Абрамовичу Сытникову лес продавать и сгинул. А дома не хватились, ибо он жене сказал, что покидает ее навек и боле не вернется. Плохо они ладили, она его намного старше была. Видно, хотел Вонифатьев на полученные от сделки деньги где-нибудь в ином месте жизнь строить. Да не вышло… Установлено, что Сытников купил лес за тридцать пять тысяч и деньги Вонифатьеву выдал на месте, наличными, после чего отец с сыном ушли, хоть время было уже позднее. Сытников говорит, что предлагал дать бричку, но купец отказался. Сказал, что возьмет тройку на постоялом дворе в ближнем селе Шелкове, однако в Шелкове Вонифатьевых никто не видал. Полиция, конечно, забрала Сытникова для допроса, но, думается мне, невиновен он. Слишком богатый человек, чтобы из-за тридцати пяти тысяч этакий грех на душу брать. А может, бес жадности попутал — всякое бывает. Но не в том дело… — Глаза Митрофания блеснули азартным блеском. — Тут главное, что…

Он отнял руку от уст Пелагии, чтобы воздеть торжествующий перст, и монахиня немедленно воспользовалась предоставленной свободой изречения:

— …что инспектор Бубенцов сел в лужу, — закончила она за преосвященного. Архиерей улыбнулся:

— Я хотел сказать «сатанинские козни посрамлены», но ты, дочь моя, выразилась точнее. Выходит, Вонифатьевых умертвили из-за денег, никакого человеческого жертвоприношения не было, нет и шишигиного капища. Зря Бубенцов злосчастных зытяков притеснял. Всему его разбирательству и всей его Чрезвычайной комиссии цена грош. Вот какой нам всем от Господа подарок. Через тебя, через твои таланты и твою храбрость нам явленный. Остался наш бесенок с носом. Уедет теперь несолоно хлебавши и еще от покровителя своего нагоняй получит за этакий конфуз.

— Не уедет, — тихо и решительно объявила сестра Пелагия. — И нагоняя не получит.

Митрофаний схватился руной за наперсный крест:

— Как так «не уедет»? Как так «не получит»? Это еще почему? Что ему теперь здесь делать?

— В тюрьме сидеть, — отрезала инокиня. — И нагоняем он не отделается. Тут, отче, каторга. Лет на двадцать. За двойное убийство из корысти, да с умерщвлением отрока, суд меньше никак не даст.

— Мстительность — тяжкий грех, — назидательно молвил владыка, — поддаваться этому чувству нельзя. Бубенцов, конечно, мерзавец, но такое преступление было бы слишком чудовищно даже и для него: умертвить двух невинных, один из коих ребенок, головы им отрезать, и всё для того, чтобы свою карьеру устроить? Уж это, дочь моя, чересчур. Конечно, грешным делом и я поначалу распалился, когда до этой мысли дошел, но после охолонул. Нет, Пелагиюшка, наш фанфаронишка никого не убивал, просто решил воспользоваться удобным происшествием. Опять же в древней летописи имеется упоминание про отсеченную главу и бога Шишигу. Куда как правдоподобно. Что нам про убийство Вонифатьевых известно? Очень немногое. Что умертвили их где-то неподалеку от Дроздовки, так что от сытниковской дачи далеко отъехать они не успели. Деньги забрали, тела сбросили с обрыва в Реку — их потом ниже по течению выбросило. Головы, руку и одежду закопали в саду, под осиной. Теперь злоумышленника (или злоумышленников) не сыскать. Время ушло.

Пелагия, не слушая, воскликнула:

— Ах вот почему она собак-то!

Рывком села на кровати, но от резкого движения комната закачалась, поплыла, и сестра снова легла. Подождала, пока пройдет головокружение, и продолжила:

— Теперь понятно. Конечно, не в наследстве дело. Дело в самих бульдогах. Они бегали где хотели, носились по всему парку. Унюхали под осиной интересный запах, стали подкапывать, а Наина Георгиевна увидела. Должно быть, в первый раз просто прогнала их, а они снова и снова. Тогда и решила отравить…

— Погоди, погоди. — Митрофаний нахмурился. — Так у тебя выходит, что это Наина купца с сыном убила и головы им отрезала? Нелепица!

— Нет, убила не она. Но она знала, кто это сделал, и знала про головы.

— Соучастница? Это княжна-то? Но зачем?

— Не соучастница, а скорее свидетельница. Случайная. Как это могло получиться? — Пелагия не смотрела на преосвященного. Быстро двигала бровями, морщила конопатый нос, помогала себе руками — одним словом, соображала. — Она часто бродила вечерами и даже ночью по парку одна. У романтических девушек это бывает. Очевидно, увидела, как убийца закапывает головы.

Митрофаний недоверчиво покачал головой:

— Увидела и промолчала? Злодеяние-то ведь какое сатанинское.

— Вот! — вскинулась монахиня. — Именно что сатанинское! В этом и дело! То-то она про злодейство и про исчадие загадочные слова говорила. «Любовь — всегда злодейство» — это ее слова.

— Что же она, Диаволу служила? — удивился епископ.

— Ах что вы, владыко, какому Диаволу. Она служила любви.

— Не понимаю…

— Ну конечно, — непочтительно отмахнулась от него Пелагия, как бы разговаривая сама с собой. — Девушка страстная, с воображением, томящаяся от нерастраченности чувств. С детства избалованная, незаурядная, да и жестокая. Жила себе как во сне, любила единственного приличного человека в ее окружении, Ширяева. Говорила с ним о прекрасном и вечном. Мечтала стать актрисой. Так и дожила бы до стародевичества, потому что Мария Афанасьевна дама крепкого здоровья, а до ее смерти Ширяев всё сидел бы в Дроздовке — уехать не уехал бы и руки бы не попросил. С его позиции это, верно, было бы безнравственно — понуждать тех, кто от тебя зависит. Беда в том, что человек он больно щепетильный. Любил Наину Георгиевну страстно, а на целомудрие ее не покушался. Хотя следовало бы, — вполголоса добавила монахиня. — Глядишь бы, и жива была.

— Ты это брось, за блудодейство агитацию разводить, — призвал свою духовную дочь к порядку преосвященный. — И не отвлекайся, про дело говори.

— Потом вдруг появился Поджио, человек из другой, большой жизни. И уж он-то не щепетильничал. Вскружил барышне голову, соблазнил. Да, поди, и нетрудно это было — дозрела так, что дальше некуда. Забыла про свои актерские мечты, захотела стать художницей. Но к тому времени, когда в Дроздовке появилась я, Париж и палитра уже были забыты, а Поджио брошен. Наина Георгиевна ходила мрачная, молчаливая, держалась таинственно и говорила загадками. Мне даже показалось, что она не в себе. Да так оно и было. Раз уж не остановилась перед тем, чтобы собак убить, раз уж решилась пренебречь бабушкиной жизнью, да и в самом деле чуть старушку в могилу не свела, — значит, и впрямь влюбилась безо всяких пределов, до вытеснения всех прочих чувств.

— В кого, в Бубенцова? — спросил архиерей, едва поспевая за резвой мыслью Пелагии. — Так он в Дроздовке только наездами бывал. Хотя мастер по женской части известный. Конечно, мог совратить и, видно, совратил. Но при чем здесь Вонифатьевы?

— А очень просто. В тот вечер, когда состоялась продажа леса, Сытников сначала был у соседей. Пил чай на веранде, рассказывал и о купце, и о грядущей сделке. В ту пору гостил там и Бубенцов, у них с Донатом Абрамовичем еще перепалка из-за староверческих обычаев произошла — мне про это рассказывали. Потом, когда обиженный Сытников ушел…

— Так-так! — перебил ее возбужденный Митрофаний. — Ну-ка, дай я сам! Влюбленная, а вероятнее всего, уже и соблазненная девица (Бубенцов ведь в Дроздовку и прежде наведывался) гуляла ночью по саду. То ли не спалось от страстолюбия, то ли поджидала, когда предмет ее обожания вернется. Подглядела, как он от трупов избавляется, и вообразила, что это некий сатанинский ритуал, а Бубенцов — самый Сатана и есть. И поскольку любила его безмерно, тоже решилась в сатанинское воинство податься! Бросилась бесу этому на грудь, поклялась…

— Ах, владыко, да что вы всё выдумываете! — замахала на него руками монахиня. — Вам бы романы для журналов писать. Ничего она ему не клялась, а, надо полагать, от ужаса омертвела и ничем себя не выдала. Сколько раз она при мне ему намеки делала — теперь-то их смысл понятен, однако Бубенцов только улыбался и плечами пожимал. Видно, и вообразить не мог, что она про всё знает. И за Сатану она его вряд ли тогда же, в ночь преступления, приняла. Сначала, вероятно, была растеряна, не знала, что думать и как поступить. Но женская любовь способна оправдать всё что угодно. Я помню, как Наина Георгиевна сказала: «Любовь тоже преступление», налегая на слово «тоже». Вот у ней что в голове-то было… Она решила защитить своего возлюбленного. Потому и отраву собакам подсыпала. Я видела, когда Бубенцов приехал, это уже при мне было, как она на него вначале смотрела: очень странно, даже с отвращением. Но всё вдруг переменилось, когда он про зытяцкое дело заговорил. Я заметила и поразилась: Наина Георгиевна словно воскресла. В оживление пришла, раскраснелась и на Бубенцова глядела уже по-другому — с одним только обожанием и восхищением. Это до нее дошло, зачем ему головы резать понадобилось. Вместо того чтобы устрашиться и в ужасе от него отшатнуться, она в упоение пришла. Оказалось, что ее любимый — не простой грабитель, а честолюбец гигантского размаха, играющий человеками, как истинный демон. Вот что означали слова: «Владимир Львович, я не ошиблась в вас». И из лермонтовского «Демона» продекламировала, а когда он про угрозы и охрану заговорил, намекнула ему: «Лучшая стражница — это любовь». Давала понять, что будет ему верной помощницей и защитницей, а он не догадался. — Пелагия грустно вздохнула. — Женщина, настоящая женщина, самоотверженная и не рассуждающая в любви.

— Ты про такую любовь вздыхать не смей, — насупился Митрофаний. — Такой любви для тебя больше нет. Умерла она, твоя любовь. А вместо нее дадена тебе Любовь иная, наивысшая. И Возлюбленный иной, еще прекрасней прежнего. Ты — невеста Христова. Помни об этом.

Сестра слегка улыбнулась строгому тону преосвященного.

— Да, мне с Возлюбленным повезло больше, чем бедной Наине. Что он злодей, преступник, дьявол во плоти — это всё она ему простила. Но не простила того, чего не может простить ни одна женщина: нелюбви. Хуже холодного, оскорбительного равнодушия. Я, владыко, удивляюсь на Владимира Львовича. По всему видно, что он привык во всех своих замыслах использовать слабый пол и, надо полагать, отлично разбирается в женских душах. Как же он со стороны Наины вовремя опасности не разглядел, проявил такую неосторожность? Сначала она ему зачем-то понадобилась — может быть, из каких-нибудь сложных видов на генеральшино наследство. А потом он, наверно, додумался, как обойтись без татищевской внучки. Или же Наина показалась ему чересчур утомительной со своей исступленной страстью и любовью к аффектам. Так или иначе своей холодностью Бубенцов довел барышню до последней крайности. Уже из одного этого ясно, что он не подозревал о ее осведомленности и до поры до времени относил ее намеки на счет пристрастия к позе и мелодраме. На суаре у Олимпиады Савельевны Бубенцов увидел одну фотографию, которая повергла его в тревогу. Снимок как снимок, назывался «Дождливое утро». Уголок парка после дождя: трава, кусты, осинка — ничего особенного. Никто из прочих посетителей выставки на этот скромный этюд и внимания не обратил, благо там были картинки куда как поэффектней. Но что, если кто-нибудь рано или поздно пригляделся бы к этому опасному снимку? Его требовалось уничтожить, а сделать это можно было, только прибегнув к какому-нибудь отвлекающему маневру, чтобы следствие сразу повернуло совсем в другую сторону.

— Что же там было ужасного, на этой картинке?

— Я полагаю, на ней была та самая осинка, под которой зарыты головы. При этом сфотографированная наутро после двойного убийства. Осинка, уже обреченная, потому что ее корни были подрублены острой мотыгой, еще не успела засохнуть и выглядела как живая. А самое главное — к деревцу была прислонена сама мотыга, забытая убийцей. Или, может быть, лежала рядом в траве — не знаю. Кто-то из обитателей Дроздовки или постоянных гостей мог обратить внимание на эту странную деталь, сопоставить ее с непонятным увяданием деревца, припомнить и затоптанный газон, и смерть Закусая — и сделать опасные для преступника выводы.

Назад Дальше