Нет, скорее на тот вокзал - встречать Цилю и тетю Розу!
Циля! Он столько времени почти не думал о ней. Какая она стала? Выросла, переменилась?
Костя попробовал представить себе Цилю, не смог и испугался. Мелькала только закинутая в смехе кудрявая голова и узко поставленные, прозрачные зубки. Ой, Циля, Циля! И, спеша на тот вокзал, Костя волновался все больше и больше. С Цилей что-то случилось, именно потому и зато, что он так долго о ней не думал!
Он задыхался, бежал и, конечно, прибежал слишком рано. Поезд опаздывал на двадцать минут.
Костя вошел в зал ожидания и остановился, пораженный тем, что увидел.
Каменно неподвижные, каменно жесткие стояли громоздкие деревянные диваны, а на них, вокруг них, возле них на полу, люди, навалом. Человек на человеке, спят кучами. Сколько их, какие они разные и чем-то все-таки одинаковые! Какая печать горя на каждом лице! Спят и горюют во сне. Тяжелые, как камни, черно и плохо одетые мужчины - кто с бородой, кто просто небритый. Бледные матери с задремавшими детьми на руках. Тощенькие, грязнолицые подростки. Древние старухи, скрюченные горем и ревматизмом, выпершие из земли, как узловатые корни... И вещи: узлы, корзины, детские бутылки, фанерные баулы с жестяными замочками... Куда они? Откуда? Отчего такие обреченные лица? И эти руки - одна за одной, свесившиеся до полу, мертво, безнадежно, как остановившиеся маятники... Горе оптом, горе вповалку...
- Раскулаченные, - сказал кто-то рядом.
"Вот оно что", - сообразил Костя и обмер от стыда и жалости.
...Нет, Костя был настоящим комсомольцем - не за страх, а за совесть. Не просто как некоторые - вступают, и все, кто для карьеры, кто - из стадного чувства. Для него революция была личным делом. Он получил ее по наследству, владел ею, как собственник. Для многих она была просто повседневность - советская власть. Для Кости она была Революция.
Нет, он не сомневался. Усомниться значило перестать жить. А жить хотелось! Значит, надо было верить, и он верил.
Когда он видел несправедливость, ему просто было больно, но он не сомневался, нет. А иной раз ох как трудно было не сомневаться! Особенно рядом с Юрой.
Нет, он не усомнился, даже когда выслали Генриха Федоровича. Недоразумение, единичный случай. В Германии - фашисты (их Костя ненавидел!), а у Генриха Федоровича немецкая фамилия, и по паспорту он - немец. Из тех, выславших, никто не знал Генриха Федоровича, как он, Костя. Единичный случай.
А сейчас, когда он услышал "раскулаченные"...
"Кулачество как класс". Это стало ходячей фразой. И он, Костя, так говорил. Он делал доклады: "Коллективизация... индустриализация... ация... ация... ация... ликвидация... ликвидация кулачества как класса..."
Как это там, в трамвае:
Сплошной поток колхозных масс
Добьет кулачество как класс...
Да, висел такой стишок в трамвае. В те годы ленинградские трамваи были изнутри оклеены агитационными стишками:
Ударник, бей неутомимо,
Ни одного удара - мимо!
или:
Ударник, помни: твой поход
Не на отрезок календарный,
Ударным будет каждый год
И каждый день в году - ударный!
Стишки как стишки. Косте даже нравилась их упругая, незатейливая энергия. Юра, конечно, иронизировал: "Пушкинские ямбы на службе социалистического строительства". "Эстет и сноб", - возражал Костя. А Юра даже не критиковал - он просто цитировал, и в его устах стишки становились отменно глупыми. Нет злее пародии, чем цитата. Например:
Знай, государство - это мы.
Самим себе даем взаймы!
Или, совсем коротенькое:
Октябрем
Алкоголизм убьем!
Так говорил Юра; заказывая кружку пива... Ах, Юра. Юре все легко. Юра же не видит здесь, вповалку, это самое - поверженное, ликвидированное, "кулачество как класс"...
Над головой что-то затрещало, заскрежетало, откашлялось, и нечеловечески громкий, но невнятный голос объявил:
"Граждане, внимание. К платформе № 5 прибывает скорый поезд № 36, Киев - Ленинград. Не прошедшим санобработку места в гостиницах выдаваться не будут. Прожарка белья и верхнего платья обязательна. Повторяю. Граждане, внимание..."
Костя вздрогнул, опомнился и опрометью понесся на платформу, Их нет, их нет. Он сегодня не увидит Цилю. Может быть, они с тетей Розой на какой-нибудь дальней станции, вот в таком же пыльном, зловещем зале, так же вот ночью, вповалку, спят с другими на жестких деревянных диванах...
Нет, вот они! Тетя Роза - худая, прямая, черная, с трагическим загаром на костистых щеках, а рядом - Циля, на длинных соломенных ножках. Как выросла!
- Костя! - кричит Циля, и он бросается к ней, поднимает ее высоко вверх, прижимается лицом к грубому ворсу клетчатого пальтишка и долго не хочет открыть лицо, чтобы не видно было, что он плачет.
Часть третья
Небольшой тряский автобус мчался по шоссе мимо оранжевых гор. Пейзаж вращался. Деревья - зеленые, широкорукие - подходили, поворачивались, удалялись. То справа, то слева синим огнем вспыхивало море. Солнечный свет, прерывистый, как рыдание, бился в окна.
Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног.
- Рора, ты здесь? А Циля?
Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться...
Пассажиры стали выходить: Сочи.
Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Pope. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?
- Длился ли ты после смерти? - спросил его Костя.
- Длился, но недолго, - ответил отец.
"Это про тело, - догадался Костя, - но я-то спрашивал о душе".
Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.
- Я рад, что ты приехал, - сказал отец. - Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты - мой сын Я выдаю себя за интересного холостяка.
Автобус ушел. Роры не было.
- Пойдем, пойдем, - тянул его куда-то отец. Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату - в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.
Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.
- Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат.
Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.
Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.
Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:
- Где Циля?
- Циля под Житомиром, - виновато залепетал Костя.
- Врешь. Под Житомиром немцы.
- Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали...
- Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе.
- Я ничего не знаю, - в безмерной тоске сказал Костя. Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть.
Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила... Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это - сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок... Он грыз и ел свое сердце...
Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся.
Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет.
Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое - пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла.
В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, - застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер - понять нельзя.
У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар - так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово "дистрофик", впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные... Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно.
Вот Михал Михалыч - старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит.
- Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля - второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он - бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь...
- Страшно все-таки, Михал Михалыч, - тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. - На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба - по восемьсот в день. Тушенка...
- Это тебе не фокус - на фронте воевать, - наставительно говорит Михал Михалыч. - А ты здесь воюй.
- А как воевать? Завод не работает. Цех бомбой разбило. Тока, воды нет. Я бы воевал.
- Ты больше наблюдай, что делается. Учись. Воевать везде можно. Воюют люди. Дом соседний - пятнадцатый номер - видел? Там управдом хорошо воюет. Обогревательную комнату наладил. Заходи - грейся, в тесноте - не в обиде. Двенадцать градусов. Во дворе временный сортир оборудовал. Канализация-то померзла. В подвале у него вода: общественный водоразбор. Три бочки по сорок ведер, итого сто двадцать. Из Карповки набирает. Использую, говорит, естественный водоем.
- Это хорошо, - вздохнул Сенька.
- Молчи, еще не все. Обмывочный пункт при доме, дезкамера. Сам жильцов насильно волокет на помывку. В первую очередь, говорит, нытиков вымою. Нытика, говорит, как помоешь - сразу совесть в нем пробуждается, не так сподручно ему на свою слабость жаловаться да на чужом горбу ездить. Вот так-то. Воюет человек, дай бог ему здоровья. А ты говоришь - воевать негде...
- Я, дяденька Михал Михалыч, больше всего жалею, что молодой я очень. И так страшно мне умирать, так обидно! Кажется, лег бы, ничего не видел, не слышал, может, и не возьмет она меня, смерть-то...
- Лежа от смерти не отобьешься. А ты так: она к тебе, а ты ее по морде, по морде...
Странный, надтреснутый звук послышался в комнате. Словно горшок разбили. Это Сенька засмеялся.
- Тише ты, малой. Инженер спит.
... А Костя и не спал. Он лежал под одеялом, старался найти себя и не мог. Что он тут делает? Зачем он в Ленинграде? Явно, он должен быть где-то в другом месте. На фронте? Кому он там нужен, со своей рукой. На заводе? Стоит завод. Стоит за отсутствием топлива...
И все-таки он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. Может быть, потому, что он ничего не знает о Циле и Pope? Нет, знает: там немцы.
Как только он мог тогда их отпустить?
Но ведь никто ничего не подозревал. Нет, неверно. Кое-кто подозревал. Ходили слухи. Этим слухам приказано было не верить.
Рора с Цилей должны были ехать шестнадцатого, уже и билеты взяты, а он все сомневался. В воздухе было неспокойно. А четырнадцатого в "Правде" он прочитал "Опровержение ТАСС":
"...За последнее время в Англии и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией... Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли возможным, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны..."
Он запомнил это "опровержение" наизусть, дословно. Еще бы! Сколько раз он потом перечитывал вырезку из газеты, хотел оправдать себя, подлец!
В этот день - 14 июня - Рора вернулась домой из Пассажа, где закупала на лето себе и Циле разные мелочи.
- Ну как, Костя, читал? Все еще муссируешь? Пожалуйста, не муссируй.
Она обняла его остро согнутым локтем за шею. Он совсем близко увидел зелено-карие, чуть раскосые глаза, каштановую челку, узкие щеки, трогательные, бледные, полуоткрытые губы. И, как всегда, задохнулся, точно увидел ее впервые. Они были женаты уже второй год, а он все не мог опомниться. Он взял ее обеими руками за узкую талию и приподнял в воздух. И так, в воздухе, он ее поцеловал.
- Я приеду к вам скоро-скоро.
Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее - мешала. Как она глядела на Рору - темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в "мавзолей" к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета.
Молодец Рора, как она сумела завоевать Цилю! И ведь ничем. Не баловала ее, не подлизывалась. Просто была собой. Рядом с Ророй любой человек становился счастливым. А он - просто терял голову. Он любил ее, любил, любил! Почему "любил"? Разумеется, он и сейчас ее любит. Ее и Цилю. Только время исказилось, потеряло масштаб. Давно это было или недавно? Ни то, ни другое. А на самом деле прошло восемь месяцев с тех пор, как он отправил их на лето к тете Лие.
Тетя Лия. Дядя Нафанаил. Как он умер, дядя Нафанаил, года три тому назад, словно его прокололи и выпустили душу. Бедный Нафанаил! Сильное чувство, большая страсть.
Видно, и отец был такой же, и он сам... Он любил Рору так, что у него в глазах темнело. Сделал ли бы он для нее подлость? Убил ли бы человека? Возможно, если б она потребовала. Но она ничего не требовала. Никогда ничего не требовала - только отдавала. Богачка Рора.
Вдруг его словно толкнуло: он вспомнил, что сегодня надо идти "туда".
Регулярно, два раза в неделю. Костя ходил на свою прежнюю квартиру - за письмами. Писем не было, но он за ними ходил. На квартиру и в домоуправление. Впрочем, домоуправление было закрыто. Как-то сразу по всему городу большинство домоуправлений закрылось. Дворники поумирали, управхозы разбежались или тоже умерли - кто знает.
Все равно, идти нужно. Путь неблизкий, трамваев нет, а ходьба по городу только до одиннадцати.
Он заставил себя вылезти из-под одеяла, из непрочного, продуваемого тепла. В комнате было холодно и, кажется, стало еще темнее. Сеньки не было куда-то вышел, воевать, что ли, а Михал Михалыч прилег на свою койку. Спит? Или умер? Нет, дышит.
В стационаре часто умирали. Казалось бы - чего лучше, на всем готовом, и кормят. Но многие умирали именно здесь, на покое. Вот и вчера старый заводской бухгалтер, по прозвищу Цербер. Неутомимый контролер и придира. Его убило отсутствие работы, возможность лежать...
Костя начал одеваться. Он завязал под подбородком ушанку, надел и застегнул доверху пальто, очень медленно; мешала правая негнущаяся рука и сознание, что на улице - холодно.
А в свое время как просто было выйти зимой на улицу! Человек даже не задумывался об этом. Все было просто: встать с кровати, сойти с лестницы. Все делалось само собой. Тепло было внутри, он был сытый. Сейчас ледяной холод был не снаружи, а внутри, в кишках.
У него были на сегодня два маленьких куска хлеба. Собственно говоря, один, но он разломил его на два и бережно завернул каждый в газету. На одном пакетике он мысленно написал: "туда", на другом - "обратно". Он знал, что без хлеба ему не дойти. Он положил хлеб в карманы пальто - правый и левый.
На койке Михал Михалыч, не пошевельнувшись, спросил:
- Идешь?
- Иду.
- Все за письмами?
- За письмами.
- Жди меня, и я вернусь, - строго сказал Михал Михалыч.
Выход был через соседнюю комнату. Там мерцал свет. Окна забиты наглухо, зато на столе стояла коптилка. Баночка, в ней фитилек, а над фитильком дымно-радужное, колеблющееся пламечко. Из щелей тянуло, ходили тени.
Двое стариков - один в ушанке, другой в клетчатом платке - сидели и глядели на огонек, разговаривали и дышали на руки. Тот, в платке, был похож на деда-ягу, если бы такие существовали.
- ...И записал он его, значит, к себе в домработники, - рассказывал старик в ушанке. - Зарегистрировал по форме, в групкоме. Там, конечно, удивились, но все ж таки зарегистрировали. Нет такого прямого закона, чтобы одни только женщины в домработницах были. У нас теперь равноправие. Ну, значит, зарегистрировал он его домработником, получил на него карточку иждивенческую, сто двадцать пять грамм, как-никак хлеб...
Дед-яга открыл рот и сказал:
- Хлеб...
- Священный хлеб, амброзия древних, - просипел с койки третий голос.
Голос был тихий, слабый, кислый, с подскрипыванием - ни дать ни взять патефонная пластинка под сработанной иглой. Да еще патефон прикрутили, чтобы не будить соседей.
Костя обернулся. Лежавшего он знал - это был профессор консерватории, Леонтий Максимович. Как его скрутило! Еще два дня назад он ходил довольно бодрый, а теперь, видно, лег насовсем. "Прочно улегся", - как говорили в стационаре. Такие умирали.
Раздался тихий свист: пластинка опять заработала.
- Амброзия. Пища богов. Многое пришлось повидать, пока понял, что такое амброзия. А она всю жизнь здесь, под рукой лежала. Жалкие мы люди. Ничего не замечаем. Вот и здесь живем, а ничего не видим. Одни только мерзлые стены и окна забитые. А того не замечаем, что судьба дала нам новое, чудесное понимание. Только лови его. Душу хлеба видишь? Вот и лови. Не просто ешь хлеб, а с пониманием...
- Понимать-то мы и без тебя понимаем, - сказал дед-яга. - Сдохнем мы все здесь ни за малую копейку. Ноги стали пухнуть - готовь гроб. Али одеяло там какое. На санки - и в братскую. Вот тебе и понимание.