Свежо предание - Ирина Грекова 5 стр.


Что он мог сказать? Он опустил глаза и долго разглядывал свои пальцы, все в чернилах. Потом посмотрел на нее непрямо, стыдясь, и спросил:

- Разве это так уж необходимо?

Она расхохоталась - совсем как прежде.

- Не такуж необходимо, - сказала она, - но неизбежно.

Неизбежно! Это был ужас.

Он не мог, не мог этого видеть. Не мог видеть, как постепенно менялась она - его свет, его любимая, его Пустякинишна. Не мог смотреть на растущий живот, который она стыдливо прикрывала платком, наброшенным на плечи. Не мог смотреть даже на платок этот, будь он проклят!

Когда она вставала утром и мучительно разминала на коврике у кровати опухшие ножки, он вспоминал, какие они были прежде - стройные, легкие. Он ненавидел этого ребенка, эту девочку.

Он теперь избегал говорить с мамой, а когда приходилось - глядел вбок и торопился куда-нибудь уйти. Она его не задерживала, только один раз позвала его по-старому: Тань-Тин. Он обернулся, у него словно оборвалось что-то внутри, но она сказала: "Ничего, иди, мальчик, иди".

Папа теперь больше бывал дома, почти каждый день.

Только и папа был невеселый. Он совсем забросил гитару и больше все свистал или задумчиво выбивал дробь ногтями по своим большим и ярким зубам, прикрывая и открывая рот.

Страшное началось вечером. Мама уже спала, тяжело дыша и всхрапывая, а Костя долго ворочался на своем коротком сундучке - ноги были длинны - и, наконец, затих. И тут он услышал, как тихими голосами говорили между собой папа и доктор Василий Никитич.

Василия Никитича Костя знал с самого детства. Он был много старше папы, некрасивый, с пестрой бородой. Когда Костя заболевал, звали Василия Никитича. Он садился радом, забывал о Косте и начинал петь: "Тум, тум, тум". Потом рассеянно говорил: "Йодом смазать, йодом смазать", - и уходил. Мама ему очень верила, и в самом деле после йода обычно становилось лучше. Приходил иногда Василий Никитич и без всякой болезни, садился с книгой в кресло, ковырял в ухе спичкой, шевелился, молчал, иногда пел. Внезапно говорил: "Ну, хорошо", - и уходил. В последнее время стал приходить чаще.

Костя лежал тихо и слушал разговор.

- Ну, что ты хочешь, - тихо говорил Василий Никитич. - Организм надорван - тюрьмы, голод, сыпной тиф. Тяжелое ранение в семнадцатом году. Все очень естественно и очень грустно. Я бы на твоем месте отправил ее заранее в какую-нибудь хорошую больницу.

-Что я могу сделать? Она не хочет.

- Не хочет, не хочет. Многого она не хочет. Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь...

- Что я могу сделать? Я пытаюсь смягчить... больше стал бывать дома...

-Любит она тебя.

- Тише, - сказал папа шепотом. - Кажется, мальчик не спит.

Да, мальчик не спал. Он не спал, пока шел разговор, не спал и потом, когда папа тоже лег и погасил свет, не спал и тогда, когда стало светать и мучительно-серым залило комнату.

Что он услышал? Что он узнал? Мама, его золотая мама, его Пустякинишна (кажется, для него одного на свете она сейчас была Пустякинишной!), больна тяжело, серьезно, опасно больна? Может быть, даже умрет? Нет, не может быть. Такого не бывает. У кого угодно - у него нет. Это все неправда, злая неправда.

Еще не поздно. Он встанет утром, начнет ей служить, все делать для нее, не даст ей шагу ступить, выходит ее, спасет. Скорее бы утро, пусть уже будет утро, чтобы начать ей служить.

А еще что было сказано? "Любит она тебя..." Ну, разумеется, любит! Зачем же говорить об этом? Сказано было так, как будто папа... Нет, невозможно. Сейчас не нужно об этом думать. Только ждать до утра, встать и служить ей.

"Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь". Это звучало как "знаешь, что виноват"...

И как ужасно храпит моя милая мама: вдохнет и долго-долго не выдыхает. А раньше она спала так неслышно! Надо было подойти и тронуть пальцем ресницы, чтобы узнать: спит или нет?

...У Кости начали путаться мысли, и сквозь сон ему все казалось, что в комнате храпит его огромное горе, вздувается - и опадает. Под утро он заснул. Ему снилось, будто они с мамой и Володькой Жуковым играют под столом, понатаскали туда с кухни всякой посуды - ведер, кастрюль, сковородок, сидят под столом и брякают. Ему хорошо и счастливо, ничего плохого нет, и она смеется, говорит: "Ты просто видел дурной сон". А он ложится, тут же под столом, головой в ее колени, ноги мешают, но это ничего, он целует маме руки, смеется и плачет. А Володька Жуков бренчит ведром, нарочно громко, отбросит ручку и с размаху кинет. Он открыл глаза и проснулся. На полу рядом с ним и в самом деле стояло ведро, а подальше таз. Папа, одетый и очень бледный, с дрожащими руками в закатанных рукавах, что-то делал у дивана. Потом он выпрямился и как-то криво, оступаясь, вышел в коридор. Тут только Костя увидел маму, кинулся к ней. Она лежала желтая, но живая, с бледными губами, и улыбалась. "Ничего особенного", - сказала она.

Папа в коридоре говорил по телефону, кого-то вызывал, кажется, "скорую помощь". Кричал. Кажется, договорился. Вошел, сел, сказал: "Сейчас приедут". Схватился за голову, сказал: "Ох!"

Костя сидел на холодном стуле в одних трусах, и, оцепенев, смотрел на свои худые колени. Они дрожали, он стиснул их руками.

Пришли двое с носилками, папа выгнал Костю в коридор, и он стоял там, стуча зубами. Тетя Дуня подала ему куртку - он оттолкнул ее локтем. Дверь была закрыта, за ней что-то брякало, звякало. Наконец дверь отворилась, и выплыли носилки, а на носилках - она, по пояс укрытая одеялом. Ее уже уносили по коридору. Костя отчаянно бросился вслед. Мама улыбнулась ему, чуть-чуть махнула рукой и сказала чуть слышно, так, что услышал только он один: - Бедный Пульбик!

Как прошел этот день - понять было невозможно. Должно быть, Костя оделся. Какие-то люди приходили и уходили. Звонил телефон. Папа появлялся, выкуривал папиросу, дергал себя за волосы, опять уходил. За окнами синело небо, потом серело, погасло. Костя не понимал, что происходит, он съежился, одурел, сжимал кулаки в карманах и все время что-то говорил про себя: просил, грозил, требовал. Если бы он умел молиться, он бы молился. То уговаривание, заклинание, которое бормотало в нем непрестанно, было сродни молитве.

А поздно вечером он узнал, что мама умерла. И еще узнал, что родилась маленькая девочка, слабенькая, раньше времени. И что мама захотела на нее посмотреть и сказала: "Циля".

Что же было дальще? Есть такое горе, которое выходит за пределы возможного. И чтобы не убить человека, оно, должно быть, в самом себе несет свое противоядие.

Костя ничего не сознавал. Может быть, он плакал, а может быть, и нет. Нормальный ход времени прекратился. Время просто неслось мимо него, моргая сменами дня и ночи. Он вставал утром, умывался, одевался, даже что-то ел, и не успевал опомниться, как был уже вечер. Лихорадочно тикали часы, надувались и лопались минуты, приходили и исчезали какие-то люди. Кто-то плакал; Костя не слышал этого, только видел: он оглох. Видел он тоже не полностью, пятнами. Такими же пятнами он увидел похороны: яркий весенний день со внезапно пронесшимся теплым дождем, крупные капли на крышке гроба, цветы, земля.

Минутами он так путался во всем, что был положительно счастлив. Что же, может быть! Ощущает же человеческая рука на сильном морозе холодное железо как раскаленное...

И только дней через десять мелькание дня и ночи сделалось медленнее, он начал видеть и слышать, а горе стало на свое место - тяжелое, страшное, но человеческое горе.

* * *

Маленькую девочку пока держали в больнице и кормили молоком разных матерей. Это - первое, что стало интересовать Костю. Девочка жила, называлась Цилей, и только о ней Костя смел говорить и думать. А узнавала о ней в больнице тетя Дуня. Каждый день она ходила туда - скромная, согнутая, в темном платке, придирчиво опрашивала врачей и приносила новости: "У Цилечки желтушка", или: "А наша Цилечка сто грамм скушала". Она же и кормила Костю и, пока он ел, глядела на него подпершись, стоя - сидеть она не умела.

- Не могут они там ее держать, - сказала она однажды Косте. - Нету такого закону. Сказали: забирайте свое дитя, а не то в приют. А куда забрать-то? Грехи.

Папа приходил и уходил, а когда приходил, садился за стол и задумчиво наигрывал на зубах. Костя спросил его насчет Цили. Папа рассеянно и небрежно сказал: "Все решим, все решим", отвернулся в угол и заплакал.

А в один прекрасный день тетя Дуня вернулась из больницы не одна. Торжествуя, она внесла большой атласно-голубой сверток. Там что-то попискивало: это была Циля.

- Что ж мы, не уходим, что ли, девку-то? - презрительно сказала тетя Дуня. - Надоели: берите, бабушка, ребенка. А я и не бабушка. А взять почему не взять. Девка хорошая. И одеяло ей справила, и пеленки. Жаль только - голубое, на мальчика, надо бы розовое.

Сверток с Цилей положили на высокую, нарядную кровать - ту самую, которой издали любовался когда-то маленький Тань-Тин. Кровать не так была хороша, как в детстве, но все-таки хороша. Тетя Дуня с гордостью развернула одеяло. В пеленках копошилось что-то красное, жалкое. Особенно раздирающе-жалки были красные, кривые ножки, в палец толщиной. Они дергались, словно пытались бежать, и не могли. Свернутая набок помятая головка раскрыла рот, и оттуда послышался даже не писк - шип...

- Кушать хочем, кушать хочем, - приговаривала тетя Дуня. Костя смотрел, полумертвый от жалости и отвращения. А она быстро, умело перепеленала девочку, сделала из нее плотную куколку и подала Косте.

- Подержи девку-то, а я тем часом молочка погрею. Костя взял куколку дрожащими руками. Это нелепое существо было живое, мигало, его страшно было уронить, его жалко было до смерти.

Тетя Дуня вернулась с бутылочкой. Лежа у Кости на руках, девочка жадно ухватилась деснами за черную резиновую соску и забулькала.

- Ест... - молитвенно сказал Костя.

- Про младенчика нельзя так: ест. Кушает младенчик, - сказала тетя Дуня.

...Младенчик кушал, а внутри у Кости что-то жгло. Он стоял, держал девочку и плакал.

И пошла жизнь. Костя все еще не утвердился обеими ногами во времени. День и ночь он уже стал различать, а недели и месяцы - нет. Все шло как-то боком, косо - как в начале обморока. В школу он не ходил - начались каникулы - и весь погрузился в ту ритмичную суетню, которая всегда стоит около грудного ребенка. День был рассечен на части - Цилей. Семь раз в день ее нужно было накормить, два раза - вынести гулять и несчетное число раз сменить пеленки. Костя давно уже победил свою мальчишескую брезгливость и теперь ловко, даже с удовольствием, подмывал и подпудривал Цилю. Он научился ее пеленать и иной раз делал куколку получше, чем сама тетя Дуня. Когда никого не было, он даже пел над ней по-бабьи: аа-а! Но стоило кому-нибудь войти, он сразу же клал девочку в корзину. Это была старая, та самая корзина, в которой лежал когда-то Тань-Тин, голубой от счастья. Тетя Дуня нашла ее на полатях, вымыла, выпарила и покрасила розовой масляной краской.

Костя охотно помогал тете Дуне - стирал пеленки, бегал по магазинам. Она нахвалиться им не могла: "Не парень - золото!" А он просто спасался мелкими этими делами от мыслей, от страха памяти.

Некрасивые девушки - тети Дунины дочки, - приходя с работы, тоже нянчили, тетешкали маленькую Цилю, хотя мать и сердилась на них порой: "У семи-то нянек без чего дитя? Без глазу!" Генрих Федорович тоже приходил, вздыхал, говорил по-немецки: "Бедное дитя!" Тетя Дуня примирилась с его сочувствием, только когда он стал мастерить для Цили настоящую кроватку, с сеткой. "Нехристь, а руки-то золотые!" - говорила она про него.

Приходили тетя Роза с дедушкой. Тетя Роза велела Косте развернуть Цилю и долго разглядывала ее в лорнет, заслоняя им слезы. Дедушка сидел в кресле и трогал усы. Уходя, он погладил Костю по плечу и высморкался. Костя его понял.

Каждое посещение тетя Дуня встречала в штыки. Молчала из вежливости, но сердито двигала стулья.

Где все это время был папа? Костя не заметил. Прошло, может быть, два месяца, а может быть, и больше с тех пор, как привезли Цилю (Костя все еще не нашел себя во времени), когда папа, сумрачный, поиграв на зубах, сказал ему:

- Ну, Костя, ты уже большой мальчик, и я должен поговорить с тобой серьезно.

Костя побледнел. "Ты уже большой мальчик..." - кто это говорил, когда? Какой ужас пришел за этим? Какой ужас придет сейчас? Костя верил уже в любой ужас. Все возможно, все.

- Не пугайся, - сказал папа, - ничего страшного нет. Дело... ну, словом, дело в том, что я собираюсь жениться.

Костя молчал.

- Тебе это может показаться странным... ну, поспешным... Поверь, что так нужно. Ты спросишь - кто она? (Костя ничего не спрашивал. Ужас был тут, и он его принял.) Это одна женщина, хорошая женщина. Моя сослуживица. Хорошая женщина, - с каким-то отчаянием повторил он.

Костя все молчал.

- Тут, конечно, нужно принять какие-то решения. Насчет тебя, Цили... Ты будешь жить с нами. У Валентины Михайловны хорошая квартира, две комнаты. Тебе место найдется. Перейдешь в другую школу... Насчет Цили я уже говорил с дедушкой и тетей Розой. Они ее берут.

"Берут, - думал Костя. - Словно я умер".

- Эту комнату мы оставим за собой... Тебе она пригодится, когда вырастешь.

- Нет, - сказал Костя. - Я не хочу никуда уходить отсюда. Я хочу остаться здесь с Цилей и тетей Дуней.

- Ты говоришь глупости. Ты еще мал, чтобы жить один. А тетя Дуня - что такое в конце концов тетя Дуня? Посторонний человек.

- Это я посторонний человек? - Дверь раскрылась, как в театре, и вошла тетя Дуня. Должно быть, подслушивала.

- Тьфу на тебя, кобель проклятый! - заявила она, сверкая глазами. Неуж мы девку не уходим? Уходим. А парня твоего неуж не уходим? Уходим. Золотой парень. А ты к своей мамзели катись колбаской, катись, батюшка.

И Костя стал жить с Цилей и тетей Дуней.

* * *

Стал жить... Но что оставалось от жизни? Не было ничего, что он любил раньше. Не было никого. Об отце он не мог даже думать. Он запретил себе слово "папа". Отец. Чужой человек.

Этот человек иногда приходил, приносил деньги, глядел рассеянно и грустно на маленькую Цилю или, сидя за столом, наигрывал на зубах. Костя ненавидел эту его привычку, ненавидел яркие, большие зубы. Неужели это - тот самый человек, бог-огонь его ранних лет? Он искал и не находил в себе искорки прежнего чувства. Напротив, с мучительным злорадством отмечал алые черточки времени на когда-то прелестном облике: ранние сединки в поредевших кудрях, красные прожилки на глазах, дряблую вялость кожи. Жалок был этот человек - вот что! Жалок, но презрен. Костя запретил себе его жалеть.

А иногда отец приходил не один - с Валентиной. Эту Костя ненавидел открыто, даже не давая себе труда быть вежливым.

С первого же раза, когда отец предупредил, что придет с нею, Костя ощетинился и приготовился ненавидеть. Это ему удалось. Он увидел средних размеров даму лет тридцати. Расстегнув в передней меховую шубку, она повернулась спиной к отцу и молча, одним движением плеч, сбросила ее. Шубка не должна была упасть на пол и не упала - отец подхватил ее и бережно повесил на распялку, которую вынул из портфеля. Валентина Михайловна, не глядя на него, поправляла волосы перед зеркалом - быстрыми мотыльковыми движениями, как это умеют женщины, устраняя тот беспорядок прически, который никому не виден, кроме них самих. Костя смотрел на эти движения и со вкусом ее ненавидел. Он даже был благодарен ей за то, что ее оказалось так легко ненавидеть! Он возненавидел бы ее в любом случае, но она облегчила ему задачу.

Она вошла в комнату. Изящно одетая, в тонком розовом джемпере, напудренная розовой пудрой, с розовыми локтями и ногтями - фу-ты, черт, сколько розовости! Что-то кондитерское, с кремом.

Валентина Михайловна, поджав губы и локти, оглядывала комнату. Сразу было видно, что ей здесь не понравилось.

Костя тоже оглядывал комнату. С его точки зрения, здесь сегодня был порядок. Он сам уложил, перетер книги, спрятал в шкаф вороха пеленок. Старался. Но взгляд розовой гостьи повел его за собой, и он увидел чужими глазами старые, потемневшие обои в косых клетках, фанерную тумбочку, закоптелый чайник, наконец, кроватку, в которой, играя красной тряпочкой, лежала Циля. На Цилю взгляд упал в последнюю очередь и выразил грациозную брезгливость. Легко переступая ножками на тонких, французских каблучках, она подошла к кроватке и не спеша выразила на лице подобающую нежность. Наклонилась, почмокала розовыми губами и воскликнула: "Какая прелесть!" Постояв так минуту или две, она обернулась к отцу и шелковым голосом пропела:

- Ну, что же, Саша, как я и ожидала, здесь есть над чем поработать. Бедная малютка! Никаких условий. Надо будет взять все это в свои руки.

- Убирайтесь вон! - неожиданно для самого себя сказал Костя.

- Как это: убирайтесь вон? - спросила она и погрозила ему розовым пальчиком. - Так воспитанные дети не говорят. Уверяю тебя, Саша, - она снова обратилась к отцу, - он у тебя запущен. И немудрено: им же никто не занимался!

- Валя! - умоляюще сказал отец.

- Что Валя? Он же мне сказал грубость. В других обстоятельствах я бы на него обиделась. Но, учитывая, что мальчик недавно потерял мать, очень переживает, я готова ему простить.

Костя стоял, слепой от гнева и от желания бить ее, бить по розовым щекам. Запущен!

- Валя, мне кажется, нам лучше на первый раз уйти, - сказал отец задушевным голосом.

(Ведь он-то все понимал, как же он мог?)

- Уйти? С удовольствием! - щебетнула она. - Навязчивость не в моей натуре. До свидания, Костя. Не думай, что я на тебя обиделась. Я понимаю твои переживания. До свидания, моя прелесть! (Воздушный поцелуй - Циле.) Мы еще сюда наведаемся. Саша, идем!

Она выпорхнула, как балерина со сцены. Отец задержался.

- Костя, - заговорил он, мучительно запинаясь, с каким-то отвращением, - я знаю, ты меня осуждаешь... В каком-то смысле ты прав. Я и сам... Ну, да что говорить. Одно прошу - не торопись. Только не торопись. Когда ты вырастешь и кое-что поймешь в жизни...

Костя молчал. Какое-то это все было знакомое... Где-то он уже читал такой разговор отца с сыном. "Вырастешь - поймешь". Нет уж, если на то пошло, он не хотел вырастать!

- Саша! - раздался повелительный окрик.

- Иду-иду.

Отец вышел. Костя смотрел сзади на его косую, сбивчивую походку, такую точно, какой он вышел к телефону в то утро. Словно дверь была слишком велика, чтобы из нее выйти.

Назад Дальше