Помнишь ли ты эти фотографии?
На первой, сидя у костра где-то на Мазурских озерах, ты играешь на гитаре. Худой, в черном растянутом свитере, из рваного кеда торчит босой палец. У тебя красивые, длинные, загорелые пальцы на руках. И ты похож на человека, который в этот момент постиг смысл жизни.
На второй ты стоишь у рояля. На полу пустые бутылки из-под вина и скомканные листы бумаги. В твоих глазах злость. Никогда больше я не видела таких прекрасных глаз.
На третьей ты прогуливаешься вдоль берега моря. У тебя на плечах сидит маленькая девочка, она крепко ухватилась ручонками за твою шею. Никогда больше я не видела таких счастливых глаз.
На четвертой только твой член. Как-то я спросила тебя в письме, о чем ты думаешь. Ты был то ли в Бостоне, то ли в Филадельфии. Ты ответил, что думаешь об эрекции. Я решила, что ты шутишь, а ты прикрепил к следующему письму эту фотографию. От неожиданности я отпрянула от стола и расплескала кофе. До нашей рождественской ночи я думала, что ты скопировал фото с какого-то порносайта. Но теперь я знаю, что на нем действительно твой член. Я узнала бы его в любом виде. Даже с закрытыми глазами и на вкус…
Твой эрегированный член украшает февраль, май, август и декабрь.
Правда, я немного прикрыла его кусочками ткани, отрезанной от твоего шарфа (не беспокойся, я купила тебе еще один, такой же, и он ждет тебя на вешалке в прихожей). Мне не хочется, чтобы Агата, моя подруга, которая иногда коротает со мной вечера, а когда много выпьет, остается ночевать, рассматривала то, что ей не принадлежит. Потому что эти фото принадлежат только мне! Иногда я открываю календарь на майской странице (там ты в цвете), раздеваюсь, ложусь на кровать и предаюсь сексуальным фантазиям. Глаза у меня широко открыты. Мне достаточно в определенный момент на мгновение дотронуться до одного местечка, чтобы я сначала улетела куда-то, а потом истекла влагой. Мои гинеколог и дантист говорят, что у меня что-то не в порядке с нервными окончаниями. Им и в голову не приходит, что я живу в воздержании, потому что один думает, что если ты следишь за гигиеной ротовой полости, значит, часто целуешься, а второй убежден, что если ты ставишь себе спираль, то боишься забеременеть. Но если бы я следовала их логике, то оказалась бы в чьей-то постели. А я боюсь, что, закрыв глаза, тут же увижу тебя. И когда открою их, тоже увижу тебя…
Твоя Иоанна М.
Последние шесть лет Иоанна постоянно была со мной. Если в ее жизни случалось что-либо важное, она немедленно рассказывала мне об этом. Я знал о ней больше, чем о своей жене. Знал, что она защитила кандидатскую по истории искусств в Ягеллонском университете, переехала в Варшаву, отправилась на два года в Париж, чтобы стажироваться в музее «Орсе», у нее случился выкидыш, в Барселоне она вышла замуж, после развода сбежала на год в Монголию, вернулась в Краков и «стала счастливой, но не слишком состоявшейся в жизни учительницей польского языка в одном из лицеев Новой Гуты». Последнее письмо она прислала несколько недель тому назад. Я прочел его в Панкове. Она писала:
Не хотела тебе говорить, но у меня случились «дни», и, видимо, поэтому мне очень плохо. И потом, я сегодня слишком много выпила. За последние годы я успела рассказать тебе обо всем, даже о том, что поссорилась и помирилась с соседкой и что мой молодой сосед повесился на люстре, что я прочитала «Мать Иоанна от Ангелов»[8], а тетя вспомнила обо мне через тридцать пять лет и прислала посылку. Я отнесла посылку в детский дом, но тетя об этом никогда не узнает. Ты не знаешь только того, что недавно в гостях у Агаты мы с ней здорово выпили и сыграли в «бутылочку» на раздевание. Крышу нам снесло серьезно, особенно если учесть, что мы были с ней вдвоем. С тех пор я не пью, потому что меня все время так и подмывает раздеться, а окружающих уверяю, что не пью из-за проблем с сердцем. Тебе я никогда не врала и сейчас не буду. За последние несколько лет тебя я раздевала тысячи раз и столько же раз одевала, наряжала, как елку к Рождеству. Ты помнишь нашу елку? Я целовала твой живот и не только живот, занималась с тобой любовью, спала с тобой в обнимку в постели, валялась на полу, целовала тебе кончики пальцев на руках и ногах, подсчитывала твои мимические морщинки, наворачивала с тобой кровяную колбасу с квашеной капустой и вылизывала твою тарелку, и чаще чем нужно произносила твое имя, называла «мой дорогой» и словно нечаянно обливала вином. И мне за это не стыдно. Представляешь?! Мне это даже нравится.
Но может, мне следует писать тебе о том, как я чищу картошку, а не о том, как хочу тебя?
Сегодня ночью я перечитала все свои письма, в том числе неотправленные. Такие тоже есть. Сейчас я не жду мужчину. Он мне не нужен. Я предпочла бы ждать возвращения из школы дочери. Нашей дочери… Иногда, проснувшись утром, вместо того чтобы встать, мне хочется упасть на колени. Или бежать за чем-то на край света. Но это ведь никому не нужно. Интересно, с тобой такое бывает?
Было время, когда мне трудно было с этим справиться. Так случилось, что мой дом в Новой Гуте стоит между костелом и вино-водочным магазином. Я решила, что это не козни коммунистов, а послание. Спустя несколько месяцев, когда перестала покупать дорогое вино и перешла на дешевую водку, я поняла, что, выходя из дома, мне следует повернуть не налево, а направо. К костелу. Посидеть там, вслушаться в тишину, задуматься о мимолетности бытия и смысле жизни. Но не обратиться в веру. В костел вечерами иногда приходил старый больной священник, чтобы исповедать всех желающих. Однажды мне стало его ужасно жаль: он сидел там совсем один. Я подошла к исповедальне, встала на колени и заговорила.
Не знаю за собой других грехов, кроме того, что не верю в Бога. Я никого не предаю, не краду, не прелюбодействую, я не делала абортов, не принимаю наркотики, пью (в последнее время) умеренно, не произношу имени Господа всуе. Я всего лишь не праздную святые дни, не молюсь и мастурбирую, а разве это грехи? Я хотела поговорить со священником, а он, видимо в благодарность, — отпустить мне грехи. Но из этого ничего не вышло, потому что я не считаю себя заблудшей овцой и не собираюсь исправляться. Он вдруг улыбнулся мне и сказал, чтобы я больше не приходила, потому что мои грехи — не грехи, а сплошная скука…
Надеюсь, это письмо затеряется среди других. А если не затеряется, не читай его. Я пьяна и давно не занималась любовью. Наверное, я ненормальная… Но я твоя.
Иоанна М.
P. S. И не снись мне так больше, прошу тебя! Не потому, что это неприлично, а потому, что мне потом не хочется просыпаться…
Я распечатал это письмо на принтере и время от времени перечитывал. Вот и теперь, у безлюдной усадьбы в Желязовой Воле, я снова его перечитал. А потом гулял, прикасаясь к цветам, что пробивались сквозь решетку сада. Мной вдруг овладело неодолимое желание чувствовать музыку во всем, что меня окружало. Я ловил отдельные звуки, глядя на воробьев, сидевших тут и там на ветвях деревьев. И на сучья в досках. Я расставлял желтые нарциссы, льнувшие к еще холодной земле, на невидимых линиях нотного стана. И все звучало. Тюльпаны, подснежники и примулы превращались в мелодию. Я шел вдоль ограды парка и читал ноты. Из головок нарциссов составлял букеты, а из них рождались ноктюрны… Нет, Иоанна М. неправа. Я действительно болен.
В свое время я спорил об этой моей болезни с молодым продвинутым нейробиологом, выпускником Гарварда, поляком по происхождению, который с рождения жил в Мельбурне, куда его привезли эмигрировавшие из Польши родители. Предметом его профессиональных интересов был головной мозг, работу которого он пытался объяснить исключительно на молекулярном уровне. Он считал, что не смог бы ничего добиться без музыки, и занялся проблемой ее восприятия человеческим мозгом на уровне прохождения электрических сигналов через синапсы и химических реакций, сопутствующих этим прохождениям. Он уверял, что активность мозга, обрабатывающего музыку, напоминает ту, что отмечается при мистических переживаниях. Поэтому, с его точки зрения, нет ничего удивительного в том, что почти все религиозные и спиритические обряды сопровождаются музыкой, пением, а иногда и ритмичными танцами. Причем во всех культурах: как у бушменов Ботсваны и Намибии, так и в западной цивилизации. Восприятие музыки отражают линии энцефалограмм и изображение на экранах томографов при сканированиии мозга людей, слушающих музыку. В его возбужденных участках возрастает концентрация дофамина, что считается гормоном счастья. Электрическая и химическая активность мозга в значительной мере зависит от характера музыки, и в первую очередь от ее ритма. При прослушивании бравурных фрагментов Четвертой симфонии Чайковского томографы показывают один результат, а когда звучит спокойная, почти убаюкивающая Шестая симфония Малера — совсем другие. Об эмоциональном, с точки зрения эволюции самом раннем, биологически присущем, а не благоприобретенном, происхождении участков головного мозга, возбуждаемых музыкой, свидетельствует тот факт, что лица, в результате кровоизлияния в мозг утратившие способность говорить и понимать сказанное, не утрачивают музыкальных способностей. Советский композитор Виссарион Шебалин, который из-за кровоизлияния в мозг утратил способность говорить, сочинял музыку до конца жизни, и его Пятая симфония, законченная незадолго до смерти, как говорили, вызвала восхищение у самого Шостаковича.
По мнению молодого нейробиолога из Мельбурна, еще более показателен случай, когда женщина после трепанации черепа не могла отличить одно музыкальные произведение от другого, но уверяла, что музыка делает ее счастливой. Врачи подключили ее к всевозможным приборам и дали прослушать различные музыкальные произведения: быстрые, медленные, в миноре, мажоре и так далее. Физиологическая реакция этой женщины на музыку была как у здорового человека.
Мы сидели в дублинском баре, и молодой австралийский специалист в области мозга старался убедить меня, что моя болезнь по сути не болезнь. Просто некоторые участки мозга сформировались у меня иначе, чем у других людей, и по-своему реагируют на возбуждение. «У вас, — пошутил он, — музыка открывает больше рецепторов, чем, скажем, опийные эндорфины, активизирующиеся при физическом контакте людей». Словом, музыка заводит меня сильнее, чем секс или сигареты. Но это не болезнь — во всяком случае так он считал, — а «подарок эволюции».
Я ходил вдоль изгороди усадьбы, рассаживал на нотном стане моей лимбической системы цветы, пытаясь понять, почему именно музыка Шопена открывает у меня больше всего рецепторов…
Вечером на автобусной остановке на главной площади городка Желязова Воля я уселся на деревянную скамью, на противоположном конце которой громко читала молитву старушка, время от времени отвлекаясь на собаку, увлеченно копавшую ямку на дорожке, ведущей на остановку. Минуту спустя подъехал пустой автобус. Собака вспрыгнула на скамью рядом со старушкой и громко зарычала. Я встал у открытой дверцы автобуса, собираясь пропустить ее вперед. Но старушка, не вставая, улыбнулась, перекрестила меня, словно благословляя на дальнюю дорогу, и вновь завела свою молитву.
Поздним вечером на Центральном вокзале Варшавы я сел в поезд.
В купе, кроме меня, был лишь мужчина, сидевший у окна, хотя девушка-кассирша на вокзале уверяла меня, что «сидячие места в экспрессе на Краков остались только в вагоне первого класса». Обычно я путешествую вторым классом. Там тесно и не всегда хорошо пахнет, зато люди интереснее.
Я уселся в углу, развернул газету и вдруг услышал:
— Извините, что позволил себе вас побеспокоить. Не могли бы вы сказать мне, чем так благоухаете?
В первый момент я не мог оправиться от удивления. Уже второй мужчина за последние два дня задает мне этот вопрос!
— Мой вопрос показался вам неуместным?
— Бог с вами! — ответил я. — Просто не далее чем вчера такой же вопрос мне задал в Берлине таксист-египтянин. И когда привез меня на вокзал, оставив на парковке машину, побежал в парфюмерный магазин. Я пользуюсь этим одеколоном так давно, что сам-то запаха уже не чувствую, — добавил я. — А вы разбираетесь в запахах?
Мужчина не ответил. Я присмотрелся к нему, безуспешно пытаясь вспомнить, кого он мне напоминает. Он был одет в элегантный серый костюм и черную рубаху с серебристыми запонками на манжетах. На ногах черные, до блеска начищенные туфли, на шее — длинный шарф цвета маслин. Рядом на сиденье стоял коричневый кожаный саквояж. На среднем пальце левой руки, лежавшей на раскрытой книге, поблескивал золотой перстень с огромным рубином. Когда поезд въехал в тоннель и свет на мгновение погас, у меня перед глазами все еще сверкали его запонки.
— Не знаю, можно ли это так назвать, — ответил он, когда поезд выехал из тоннеля, — скорее, я имею доступ ко множеству разных запахов. Но с таким, как ваш одеколон, еще не сталкивался.
— Да, он оригинальный, с ярко выраженной мужской нотой… — заметил я с улыбкой.
В этот момент открылась дверь. Официантка вагона-ресторана принесла положенные для пассажиров первого класса бутерброды, спросила, что будем пить. Мы попросили кофе. Мужчина поставил коричневый пластиковый стаканчик на столик у окна, снял шарф, педантично сложил его и спрятал в саквояж. Я поднял взгляд от газеты, чтобы спросить, какую профессию он считает своим призванием, и не поверил своим глазам, увидев белый воротничок католического священника. Я замер, молча наблюдая, как он подносит к губам стаканчик с кофе. У него был точно такой же профиль, как у Константина! Такие же впалые щеки, низкий лоб и пухлые губы. Стараясь совладать с собой, я сказал, что выйду покурить. Он удивленно посмотрел и ничего не ответил.
Выйдя в коридор, я опустил окно и высунул голову, закрыв глаза и широко раскрыв рот. Струя холодного воздуха разметала волосы, ворвалась в горло. Сквозь стук колес я словно бы услышал голос Свена, который, стоя на куче угля, закашлявшись, спросил: «А ты, Струна, ты-то почему здесь оказался?»
Дверь купе открылась, и попутчик спросил, все ли в порядке. Я молча кивнул и удалился в тамбур.
Не знаю почему, но когда Свен неожиданно задал свой вопрос, я заговорил. И вовсе не потому, что был под кайфом. Видно, пришло время выговориться. Не перед врачом и не перед группой занимающихся психотерапией. Свен, с его страданием и отчаянием, показался мне единственным, кто имел право все услышать. К тому же у меня был день рождения…
После концерта — а это было в начале сентября 2001 года — в костеле монастыря Эбербах в Эльтвиле, я дождался, пока зал опустеет, и, оставшись один, стал выкрикивать по-польски какие-то глупости, чтобы услышать многократное эхо, какое якобы есть только здесь. Зодчие, видно, были гениальными музыкантами. В противном случае это место не обладало бы такой магией. Жаль, они унесли в могилу свою тайну. Тут даже жужжание колибри отозвалось бы эхом.
Я прилетел из Берлина во Франкфурт-на-Майне. В аэропорту меня встретил священнослужитель. Я не знал, ксендз или монах, я тогда в том не разбирался. Его звали Константин, и это именно он затащил меня на концерт в Эбербах. В письме, которое я получил от него из немецкого епископата, он представился покровителем талантов и всячески превозносил никому не известный камерный оркестр из Майнца. Константин считал, что концерт этого оркестра в Эбербахе может стать музыкальным событием, а мое «бесценное, квалифицированное, благосклонное мнение» о нем «выведет группу талантливых исполнителей на орбиту современной немецкой, а возможно, и мировой камерной музыки». Мне не нравилась его патетика, но он засыпал меня письмами, и я согласился, поскольку никогда не был в Эльтвилле-на-Рейне, в прославившемся благодаря культовому фильму «Имя розы» монастыре цистерцианцев. К тому же у меня как раз выдался свободный уикенд.
Концерт не стал событием, как на то рассчитывал Константин, но все же это было неплохо, в большей мере благодаря акустике и мистической атмосфере монастырского храма, нежели музыкантам. Стоя после концерта в центральном нефе церкви и вслушиваясь в эхо собственных выкриков, я заметил, что ко мне идет Константин, а с ним молодая женщина. Я узнал ее, она очень профессионально исполнила сольную партию в Концерте для виолончели с оркестром Арама Хачатуряна.
Она была единственной женщиной в оркестре и вышла на сцену в слишком смелом для монастыря длинном черном платье с декольте и высокими разрезами на юбке. Светлые волосы были собраны в пучок, открывая гибкую шею. У нее были огромные глаза, высокий лоб и резко очерченные скулы. Когда стихли аплодисменты, она широко раздвинула ноги, поставив между ними виолончель, которая натянула подол платья, обнажив бедра. Надо сказать, что по соображениям морали раньше на виолончели играли только мужчины. А в начале XX века немногочисленные женщины-виолончелистки держали инструмент не между ног, как принято сейчас, а сбоку. Я убежден, что у мужской половины слушателей от того концерта останутся в памяти лишь бедра виолончелистки. Особенно у тех, кто сидел в передних рядах.
Первым подошел отец Константин. Женщина остановилась на некотором отдалении и, когда шаги священника стихли, сложив руки в молитвенном жесте, запела:
И когда за мной придет часовщик, что чинит свет,
Чтоб замутить в голове моей безоблачную голубизну,
Я буду светел и готов ко всему,
Сквозь меня навылет пройдут все эти дни,
Погаснут земля и небо,
Но я взгляну еще раз…
Я почувствовал, как мурашки побежали по спине. И подошел. Вблизи, с распущенными волосами и нежным девичьим бархатом розовых щек, она оказалась еще прекрасней. Касаясь теперь ладонями моего лица, она пела:
Сквозь меня навылет пройдут все дни,
Погаснут земля и небо,
Но я взгляну еще раз…
Когда стихло эхо, я прошептал:
…и уйду навсегда, сам не зная куда…
Она поклонилась, как девочка, прочитавшая гостям стихотворение, и начала говорить. Без остановки, не переводя дыхание, словно боясь, что ее могут прервать: — Меня зовут Изабелла, но это неважно. Я слышала вашу гитару. Если бы госпел родился в Польше, он начался бы с этой песни, согласны? У вас такие грустные глаза. Я знаю… мне далеко до Ростроповича. Но я очень старалась. У вас такие мягкие губы. Вы останетесь с нами? Выпьете со мной, то есть с нами, чаю? Когда вы последний раз были в Польше? Я полька. Меня зовут Изабелла. Или я это уже говорила… Я слушала ваши лекции в Познани. Приходила за час до начала, чтобы занять место. Все студентки были в вас влюблены. Вы так чудесно рассказывали про музыку. И этот белый рояль посреди актового зала… Вы садились за него, чтобы проиллюстрировать свои слова. Никогда не забуду, как вы сравнили японцев, исполняющих Шопена, с математиками, решающими уравнение. А потом исписали всю доску какими-то формулами из работ Эйнштейна и исполнили их на рояле. В вашем Эйнштейне было больше Шопена, чем у японцев. Я помню вас и по студенческому клубу, куда вы порой заглядывали. Чаще всего к полуночи. Или позже. Вы пробирались сквозь толпу танцующих, подходили к бару и заказывали «Гиннесс». Клуб располагался в общежитии, где вы останавливались во время приездов в Познань. Позже я подрабатывала там официанткой, и девчонки рассказывали мне о ваших неожиданных появлениях. Через пятнадцать минут музыка стихала, и на сцену ставили стул. Потом кто-то приносил гитару. Потом микрофон. Потом второй. Наконец рядом со стулом появлялся ящик «Гиннесса». И клубный диджей произносил ваше имя. Наступала тишина. Вы садились на стул, настраивали гитару и начинали петь. Окуджаву, Кинга, Высоцкого, Качмарского[9], Клэптона. Вы никогда ничего не говорили. Никто не знал, когда вы закончите. Но обычно последней вы пели песню Возняка[10]. А когда вы декламировали: «…я буду светел и готов к тому…», и весь зал в исступлении орал: «И сквозь меня навылет пройдут все дни…» — вы молча уходили. Знаете, люди плакали, когда вы клали на пол гитару и, опустив голову, чтобы скрыть слезы, спускались со сцены. Я тоже плакала. А сейчас вы здесь. Так близко. Меня зовут Изабелла.