В субботу утром нас разбудил громкий стук. Завернувшись в простыню, я открыл. Пани Анастасия стояла на пороге и кричала, трясясь от возбуждения:
— Русские убили нашего президента! Я знала, что этим кончится! Включите телевизор. Я же говорила: русским нельзя верить…
— Успокойтесь, пани Анастасия, — вышла к нам Иоанна. — Какого президента?
— Как это какого?! Леха!
— Валенсу?!
— Нет. Нашего! Качиньского! Разве у них на Валенсу рука поднимется? Он же их агентом был…
— Не волнуйтесь так, пани Анастасия. Скоро мы все узнаем наверняка, — успокаивала ее Иоанна.
Я побежал в комнату и включил радио. Смоленск. Катынь. Президент. Трагедия. Густой туман… Эти слова звучали чаще всего. Иоанна опустилась рядом на пол. Мы слушали и не верили тому, что слышим. Это казалось нелепым, немыслимым.
Хотя ни меня, ни Иоанны, ни наших родственников непосредственно катыньская трагедия не коснулась, в Польше Катынь в той или иной мере наложила свой отпечаток на всех. И так будет еще очень долго, если не всегда. Катынь рано или поздно появляется в сознании каждого поляка. Не только из-за чудовищности убийства, ведь в Польше в те времена гибло много людей, а главным образом, из-за пренебрежением правдой. В Катыни в 1940 году русские убили поляков. В этом не сомневаются и сами русские. Берия, тогдашний глава НКВД, 5 марта 1940 года предложил уничтожить польских офицеров. Политбюро ВКП(б) во главе со Сталиным подписало соответствующий документ, и уже в апреле советские солдаты произвели расстрел.
В Катыни русские стреляли в затылок не только польским офицерам. Они всей Польше стреляли в затылок. Поляки презирают такую смерть, как, впрочем, и русские. В этом нет ничего странного, потому что понятие чести является общим для славян. Но жители Страны советов, как говорил мой отец, «воодушевленные идеями коммунизма, забыли не только про то, что они русские, но и про то, что они славяне». Поляки всегда готовы были умереть за родину, но встречая смерть в лицо и получая пулю в сердце, не в затылок. В Катыни русские не просто убили тысячи поляков, они унизили, раздавили и оплевали их чувство собственного достоинства. И мое тоже. Поэтому для поляков слово «Катынь» было и останется святым.
Такова правда, которую много лет пытались замолчать. В школе мне вдалбливали совсем другое, мол, убийство поляков в Катыни совершили «дикие фашистские орды». А потом, дома, отец рассказал, что это отъявленная, мерзкая, отвратительная, грязная ложь «вассалов Кремля, гнид без чести и совести, отступников и предателей», потому что поляков в Катыни «убили Советы». Спустя много лет об этом узнали все. Даже продажные оппортунисты-чиновники, составлявшие программы по истории для польских школ. Хотя они знали об этом с самого начала, от Берута[19], «вассала номер один», как его называл мой отец.
Народ узнал правду и свято хранит память о ней. Она обросла множеством мифов, но факт остается фактом: в Катыни «русские убили поляков». Точка. Немцы убили многих других — в другое время и в другом месте. В Катыни же гору трупов создали русские.
И теперь, спустя семьдесят лет, когда пришло время занести эту правду в книгу народной памяти вместе со свидетельством раскаяния русских, случился Смоленск. А ведь все было так близко. Еще в прошлую среду, за четыре дня до катастрофы, в Катыни появился не только глава польского правительства, что было вполне естественно, — но и сам Путин. Правда, он не демонстрировал раскаяния, которого так ждут поляки, но назвал Катынский расстрел «преступлением тоталитарного режима». Это уже немало. Новость облетела весь мир, а несколько дней спустя случился Смоленск. Опять в апреле, опять у деревушки Катынь. Сюрреалистическое стечение обстоятельств, вырастающее до масштаба польского Предназначения, или наоборот, польское Предназначение, проявившееся в сюрреалистическом виде? Если бы этот ТУ-154 разбился, заходя на посадку неподалеку от Монте-Кассино, это тоже было бы польским Предназначением, но пани Анастасии не пришло бы в голову заявить, что «макаронники убили нашего президента». Но это случилось в Катыни, и упорное, длившееся семьдесят лет очковтирательство со стороны русских по поводу того преступления давало пани Анастасии повод поверить в заговор.
Если тогда, в апреле сорокового, поляков расстреливали русские, в чем официально признались лишь в 1990-м, почему пани Анастасия, ставшая ярой русофобкой из-за того, что ее семью в свое время изгнали из Вильно, должна верить, что «самолет разбился, заходя на посадку в плотной пелене тумана», что «ему не следовало там приземляться», что «это трагическая авиакатастрофа», что «диспетчерская служба предупреждала», что «Путин прислал соболезнования», а Медведев «разделяет с поляками их боль»? Когда сюрреализм обстоятельств приобретает критическую массу, он, подобно атомной бомбе, взрывается и вызывает массовый психоз. Так определил бы ситуацию профессор Мильке из Панкова. И был бы абсолютно прав. После Смоленска мир в очередной раз оказался недоступен пониманию. Людям трудно признать, что они понимают не всё. Они начинают видеть в случившемся сговор, им вдруг становится ясно, кто за этим стоит. «Да-да. Это вовсе не несчастный случай. Это опять русские. Они сделали это однажды, значит, способны сделать снова». И жертвой коллективной паранойи становится все больше поляков…
Мы с Иоанной слушали радио, следили за новостями в Интернете. Нам хотелось узнать как можно больше и попытаться всё понять. Почему самолет не приземлился в другом аэропорту? Почему на его борту оказалось столько людей, от которых зависит судьба Польши? Ведь в Германии даже камерные оркестры никогда не летают в полном составе, чтобы не погибнуть всем вместе. Почему?
Около полудня мне позвонил Свен, явно с аппарата из столовой в Панкове. Я понял это по звяканью посуды.
— Послушай, Струна, — сказал он, — у меня есть друг, радиоастроном, поляк из Торуни. Мы вместе работали в Аресибо. Его отца убили в Катыни. Он рассказывал мне об этом. Кроме того, я видел фильм Вайды. Когда сеанс в кинотеатре закончился, я схватился за голову и почувствовал, как у меня сквозь пальцы течет кровь. Поэтому я хочу сказать тебе, Струна: за Смоленск должна ответить Германия. Без нас не было бы Катыни и не было бы Смоленска. Я только это хочу тебе сказать, Струна, только это. И прости нас… — добавил он и положил трубку.
После обеда мы с Иоанной поехали в город. На уличных фонарях развевались флаги с траурными лентами. На тротуаре горели свечи и лежали букеты цветов. Потом мы гуляли по улочкам старого города. Иоанна вдруг сжала мне руку. В окне первого этажа очень старого дома за грязным оконным стеклом стояли рядом образок Богородицы и фотография Марии Качиньской в рамке, на которой висели четки. И рядом погасшая свеча. Подтаявший воск, огарок фитиля. А на крыше дома каркали вороны…
Неподалеку, за углом, начинался ухоженный туристический Краков. Там, на первом этаже недавно отреставрированного дома, размещалась кондитерская. Иоанна остановилась у витрины и недоверчиво покачала головой. Я подошел ближе. За стеклом слева стояло обсыпанное миндалем пирожное-пирамидка с подписью «Колокол Сигизмунда», справа — покрытый кокосовой стружкой сливочный шар «Бона», а в центре — торт. Красная округлая глазированная глыба, украшенная безупречно белым изображением орла в золотой короне с миндальными когтями, была опоясана черной траурной лентой. Через несколько часов после катастрофы в Смоленске нам предлагали угоститься красно-белой глазурью, с хрустом прожевать орла в золотой короне и закусить траурной лентой. Если можно зарабатывать на королеве Боне[20] и колоколе Сигизмунда[21], то почему бы не заработать и на смоленской трагедии? Торт для польских национальных поминок уже готов. Только почему на нем нет свечек? И сколько их должно быть? Семьдесят, по числу лет, прошедших с катынской трагедии? Или девяносто пять, плюс одна огромная посередине, потому что столько было жертв? А может, сложить эти цифры и воткнуть сразу сто шестьдесят шесть свечек? А потом какая-нибудь гадалка Аида разложит это число на составляющие, потом прибавит (один плюс шесть плюс шесть), и у нее получится тринадцать, сколько было апостолов вместе с Христом на тайной вечере, а другая гадалка, чтобы тоже попасть в СМИ, заявит, что ей было виде´ние и она теперь точно знает, что «Иудой является Владимир Владимирович Путин…»
Мы вышли на главную площадь. Было очень тихо. Медленно, будто в похоронной процессии, люди шли, шепотом переговариваясь. У ворот, ведущих к Мариацкому костелу, стремительно росла груда цветов. Белых и красных. Там лежали кресты, четки, стояли фотографии президента с супругой, горели лампады и свечи. Люди опускались на колени и молились. Обнимались, пожимали друг другу руки. Польшу вновь охватило чувство национального единения. Интересно, почему это происходит с нами только в минуты скорби?
Поздно вечером мы с Иоанной слушали Бетховена. Придя домой, она достала из шкафа в прихожей огромную коробку с пластинками. Там была только классика. Некоторые пластинки были даже не распакованы. Я не видел ни у кого такой огромной коллекции. Заметив мое удивление, Иоанна тихо сказала:
— Мне хотелось иметь всё, о чем ты писал, пишешь или еще напишешь в будущем…
Я обнял ее и поцеловал ей руки. Она прошептала:
— А теперь перестань удивляться и выбери что-нибудь самое печальное — то, что ты хотел бы послушать именно сегодня.
В первое мгновение я подумал о «Бранденбургском концерте» Баха, но потом, стоя на коленях над коробками и читая фамилии композиторов на обложках пластинок, вдруг вспомнил про американца Самюэла Барбера[22] и его «Адажио для струнных». Самое сильное впечатление эта музыка произвела на меня не в концертном зале, а в маленьком вроцлавском кинотеатре. Сцена из незабываемого фильма «Взвод»[23] Оливера Стоуна. Патруль американских солдат покидает пылающую вьетнамскую деревеньку и углубляется в джунгли. Огонь пожирает бамбуковые хижины, в небо поднимаются клубы дыма, и все это под пронзительный плач смычков. А затем наступает кульминация, и музыка резко обрывается. Я никогда не забуду свое волнение и слезы, и катарсис, когда в кинозале наступила гробовая тишина. Очень трудно, особенно мне, измерить концентрацию грусти, которую вызывает в человеке музыка. Если бы меня попросили сравнить что-то с «Адажио для струнных» Барбера, я бы упомянул арию Дидоны из оперы Перселла «Дидона и Эней», «Адажиетто» из Пятой симфонии Малера, «Метаморфозы» Штрауса. Но Барбера с его «Адажио для струнных» я все же ставлю на первое место. Когда умер президент Рузвельт, его исполняли по американскому радио, оно звучало во время похорон Эйнштейна и совсем недавно, в 2001 году, в Лондоне, в королевском Альберт-холле — во время траурной церемонии, посвященной жертвам теракта в Нью-Йорке 11 сентября. Я торопливо вытаскивал из коробки пластинки в поисках Барбера. Я не помнил, издавали ли в Польше антологию его сочинений, но на какой-нибудь «сборной» пластинке с классической музыкой он обязательно должен был быть. Наконец я нашел его, поставил пластинку и с какой-то ревностью наблюдал, как Иоанна ее слушает.
На следующий день, в воскресенье утром, Польша уже не была такой единой в горе. Начались поиски виновных, польско-польская война за правду. В бой ринулись инквизиторы. Политики разных мастей вновь получили возможность проявить себя. Алхимики черной пропаганды развели огонь под своими котлами и принялись выплавлять из ничего «чистое золото самой правдивой правды». Кто-то видел над обломками самолета два креста, образованные туманом; другие уверяли, что туман был искусственный, русские напустили его намеренно; третьи верили в теорию магнитной аномалии, из-за которой была нарушена работа бортового оборудования «Туполева»; четвертые в бомбу, подложенную на борт КГБ; те, у кого с головой совсем плохо, слышали выстрелы из пистолетов и стоны жертв. Именно они уже на следующий день после катастрофы сравнивали Смоленск-2010 с Катынью-1940. Катастрофу стали называть преступлением, а ее жертвы — павшими в бою. Что чувствовали при этом семьи убитых в Катыни, никого не волновало. Важнее было воскресить романтику антироссийского мессианства. Ну и, конечно же, демонизировать русских. Но это были лишь испарения. Настоящее золото все еще выплавляется…
В понедельник около полудня я отправился в российское консульство, чтобы выяснить, как обстоят дела с моей визой. Бело-сине-красный флаг на флагштоке перед зданием был приспущен. В комнате, где принимали заявления и выдавали паспорта с визой, на специальном столике стояла фотография пожимающего руку Туску Путина у обломков самолета в Смоленске. Перед фотографией лежал букет бело-красных гвоздик. Они были изрядно увядшими и выглядели, будто их вытащили из мусорного бака на кладбище. К столику был прикреплен листок с надписью: «Зажигать свечи и лампады строго запрещено». Я задумался, почему русские так часто портят благие намерения бюрократизмом. Ведь по своей природе они люди тонкие и впечатлительные. А может, в России так принято: запрещать на всякий случай? В Панкове я познакомился с одним русским. И хотя он уверял, что русским, слава Богу, не является, поскольку родился в Алма-Ате, говорил только по-русски и ужасно коверкал немецкий. Как-то раз он сказал мне, что если в России что-то строго запрещено, это значит — можно, но лучше не попадаться. А если написано «категорически запрещено», это значит все то же самое, только нужно быть еще осторожней.
А ведь достаточно было поставить у столика охранника, изнывавшего от безделья в коридоре. К тому же гвоздики в Польше — самые дешевые цветы.
Прежде чем просунуть в узкую щель мой паспорт, чиновник в окошке сказал с наигранным пафосом:
— Ваш президент разбился под Смоленском. Это огромное горе для польского и русского народов.
Вначале я решил, что он меня вспомнил, но когда он повторил то же самое чернокожему студенту с сомалийским паспортом, стоявшему за мной в очереди, понял, что ошибся.
Во вторник Иоанна вернулась домой очень поздно. Обычно она тихо открывала дверь, бесшумно входила в комнату, ставила сумку на пол, подходила к дивану и нежно касалась губами моей шеи. Во вторник вечером все было иначе. Совсем иначе… Я услышал громкий стук в дверь. На пороге стояла Иоанна. Она была в длинном черном плаще, застегнутом на одну пуговицу. В левой руке держала кожаную сумку, в правой — откупоренную бутылку вина.
— Ты рискнешь впустить меня к себе? — спросила кокетливо.
Вошла, громко захлопнула дверь, подала мне бутылку и расстегнула пуговицу. Под плащом на ней ничего не было. Она отогнала сумкой ластящуюся к ней кошку, прижала меня к стене, спустила мне брюки и встала на колени…
Ночью Иоанна проснулась и испуганно спросила, точно ли у меня записан номер ее телефона. Ей нужно было в этом убедиться, хотя мы созванивались до этого много раз. Потом она встала и отправилась на кухню гладить мне рубахи, а утром, не разбудив меня, ушла в школу. На чемодане в прихожей лежали мой шарф и бумажный пакет с бутербродами. Я позвонил ей из аэропорта перед вылетом. Она не брала трубку. Потом, в туалете самолета, я вспомнил, что «строго запрещено» в России означает «лучше не попадаться», и решил позвонить снова. Но сначала прочел ее эсэмэски. В двух первых она писала: «Если ты захочешь вернуться, просто приезжай, звонить не нужно. Этот номер был только для тебя. Я не хочу ничего знать о тебе, пока ты будешь в России. Найди там Дарью и самого себя. А этот номер я заблокирую». В третьем сообщении, отправленном часом позже, она добавила: «Я опять тоскую по тебе. Киня как безумная царапает дверь ванной. Но я сейчас слишком занята тобой и собой и ей не открою». Я набрал ее номер. Абонент был недоступен…
Москва, 10 апреля, суббота, утро
Анна открыла глаза. Натянула одеяло на нос. Привычка с детства. В маленькой квартирке в Орле, где жила с дедушкой, было прохладно даже летом. Не говоря уже о зиме, когда дуло изо всех щелей. Пока дедушка готовил завтрак, она любила закутаться с головой в пуховое одеяло и воображать себя то принцессой, то шамаханской царицей. Дедушка жарил яичницу, запах шкварок приятно дразнил обоняние. Довольная, прямо во фланелевой пижамке, она мчалась на кухню и крепко его обнимала.
Теплая слеза поползла по щеке, а за ней другая, она промокнула слезы пододеяльником.
Почему слезы соленые? Этот вкус невозможно спутать ни с каким другим. Даже не верится, что одна железа вырабатывает столько соленой воды. А если собрать слезы всех тех, кому жизнь солона, возможно, образовалось бы море — а то и океан.
Из ванны доносились шум воды и пение. Сергей всегда пел, принимая душ, и всегда был по утрам в хорошем настроении. Ему вообще неведомо, что такое грусть. Он умеет только злиться. Как правило, по двум причинам. Если нагреватели плохо продаются… и если она, Анна, снова заводит разговор о ребенке. Представив себе его самодовольное лицо, она спряталась под одеяло с головой.
Она проснулась с нехорошим предчувствием. Маленький сверчок сидел в голове и твердил противную скороговорку. Это мешало сосредоточиться и задавало неприятный тон мыслям и настроению. Как музыкальная шкатулка. А может, предчувствие было связанно с предстоящим званым ужином, назначенным на семь часов? Муж решил собрать друзей, круг которых ограничивался людьми нужными и полезными — как свежие овощи для салата. Повод был резонный — запуск нового производства в Мурманске.
Анна медленно опустила ноги на пол, ощутив ступнями приятную прохладу деревянного паркета. Взяла дневник с тумбочки и с размаху плюхнулась в кресло. Раньше чем через двадцать минут Сергей все равно не выйдет. Умывание для него — ритуал, как омовение для жрицы.