Эта умиротворяющая удовлетворенность служит также сладостно-горьким напоминанием о мимолетности человеческой радости; да и была ли она когда-нибудь вечной? Я по-прежнему нахожу удовольствие — больше интеллектуальное, нежели чувственное, — в лучезарной оксфордской весне, в зеленой Белбротон-роуд, которая с каждым годом кажется все красивее, в бликах солнечного света на каменных стенах и волнующейся от ветра кроне конского каштана, в запахе цветущего бобового поля, в первых подснежниках, в хрупком, еще не распустившемся тюльпане. Удовольствие не уменьшается от сознания того, что весна будет приходить еще много-много веков, уже невидимая человеческому глазу, стены разрушатся, деревья умрут и сгниют, сады и парки зарастут сорняками и травой. В конце концов, вся эта красота переживет человеческий разум, который наслаждается ею и воспевает ее. Я часто говорю себе об этом, но верю ли я этому сейчас, когда радость приходит так редко, а приходя, так неотличима от боли? Я могу понять аристократов и крупных землевладельцев, которые, лишившись надежды обзавестись потомством, забрасывают свои поместья. Нам дано переживать лишь настоящий момент, мы не можем жить ни в каком другом времени, и понять это — значит максимально приблизиться к вечности. Но наши мысли возвращаются назад, сквозь века, за подтверждением нашего происхождения. И без надежды на появление последующих поколений, которые будут помнить если не нас самих, то все человечество, без уверенности, что мы, мертвые, будем жить в них, — без этого любые удовольствия, идущие от ума и чувств, иногда кажутся мне не более чем жалкими подпорками для окружающих нас руин.
Оплакивая всеобщую утрату, мы, подобно убитым горем родителям, убрали с глаз долой все, что о ней напоминает. Мы разрушили все детские игровые площадки в наших парках. Первые двенадцать лет после прихода Омеги качели висели, закрепленные на верхней перекладине, горки и прочие сооружения, по которым некогда карабкались дети, ржавели не покрашенные. Теперь они наконец исчезли, а асфальтовые площадки сплошь засеяны травой или засажены цветами, словно братские могилы. Мы сожгли все игрушки, кроме кукол, ставших для некоторых почти потерявших разум женщин заменой детей. Давно закрытые школы стоят заколоченные или используются как центры обучения взрослых. Детские книги систематически изымались из библиотек. Только на магнитофонных лентах и на дисках можем мы теперь услышать голоса детей, только на кинопленке или в телевизионных программах можем увидеть яркие, трогательные изображения малышей. Для некоторых видеть и слышать их невыносимо, но большинство потребляет эти образы, словно наркотик.
Детей, рожденных в 1995 году, назвали детьми Омеги. Ни одно поколение не изучалось и не исследовалось более тщательно, ни одно не вызывало большей тревоги и не баловалось с таким исступлением. Эти дети были нашей надеждой, обещанием нашего спасения, и они были — и все еще остаются — исключительно красивыми. Иногда кажется, что природа в своей последней жестокости решила показать нам, что мы потеряли. Мальчики, сейчас это двадцатипятилетние мужчины, сильны, умны и красивы, как молодые боги. Многие из них еще и жестоки, надменно-наглы и вспыльчивы, и это, как выяснилось, характерно для всех представителей поколения Омега во всем мире. Банды «Раскрашенные лица», которые наводят ужас на жителей сельской местности, устраивая засады и нападая на ничего не подозревающих путешественников, по слухам, состоят исключительно из Омега. Говорят, что если пойманный Омега готов вступить в ряды Государственной полиции безопасности, ему прощаются его преступления, тогда как остальные преступники ссылаются на остров Мэн, куда теперь выселяют всех, кто осужден за насилие, грабежи, повторные кражи. Но если в сельской местности мы все еще ездим по опасным проселочным дорогам, то в наших больших и малых городах с преступностью наконец научились эффективно бороться, вернувшись к политике депортации, применявшейся в девятнадцатом веке[2].
У женщин Омега другая красота: классическая, отстраненная, равнодушная, лишенная живости и энергии. У них есть свой отличительный стиль, который другие женщины никогда не копируют, — возможно, боятся копировать. Женщины Омега носят длинные распущенные волосы, их лбы повязаны тесьмой или лентой, простой или переплетенной. Этот стиль подходит только классически красивому лицу с высоким лбом и большими, широко посаженными глазами. Как и мужчины Омега, они, похоже, не способны испытывать обычные человеческие чувства. Омега — и мужчины, и женщины — это особая раса, избалованная, снискавшая благосклонность, вызывающая страх и почти суеверное благоговение. Нам рассказывали, что в некоторых странах их приносят в жертву для воспроизведения потомства во время обрядов, воскрешенных после многих веков так называемой цивилизации. Я иногда задаюсь вопросом: «Как поступим мы, европейцы, если до нас дойдет весть, что древние боги приняли эти жертвоприношения и родился живой младенец?»
Возможно, мы сами сделали Омега такими, какие они есть, по нашей собственной глупости: режим, который сочетает в себе постоянную слежку с всеобщей вседозволенностью, едва ли способствует здоровому развитию. Если с ранних лет обращаться с детьми как с богами, то, став взрослыми, они наверняка будут вести себя как дьяволы. У меня сохранилось одно яркое воспоминание о них, которое с поразительной точностью отражает мое видение их и то, какими они видят себя.
Дело было в июне прошлого года, день стоял жаркий, но не душный. Облака, словно клочки кисеи, медленно двигались по высокому лазурному небу; приятная прохлада овевала лицо. В тот день не было ничего похожего на влажную истому, которая всегда ассоциируется у меня с оксфордским летом. Я шел проведать коллегу-преподавателя в Крайст-Черч-колледж и уже вошел под широкую арку кардинала Вулси[3], намереваясь пересечь квадратный дворик за башней Том, как вдруг увидел их — группу из четырех женщин и четверых мужчин Омега. Женщины, с волнистыми блестящими волосами и высокими перевязанными лентами лбами, в прозрачных, со складками и широкими сборками платьях, выглядели так, словно спустились с прерафаэлитских[4] витражей собора. Четверо мужчин стояли позади, широко расставив ноги, со сложенными на груди руками, глядя не на женщин, а куда-то поверх их голов, словно утверждая свое высокомерное превосходство над всем, что их окружает. Когда я проходил мимо, женщины обратили на меня свои пустые, лишенные любопытства глаза, в которых тем не менее читалось презрение. Мужчины бросили короткие злые взгляды и тут же отвели глаза, словно от предмета, недостойного внимания, и снова уставились на дворик. Я подумал тогда, как думаю и сейчас: «Какое счастье, что мне больше не приходится им преподавать!» Большинство из Омега получили бакалавра, но этим и ограничились: их не интересует дальнейшее образование. Студенты Омега с последнего курса, на котором я преподавал, были умны, но дурно влияли на других учащихся. Они были недисциплинированны, им постоянно было скучно. На их невысказанный вопрос: «Какой смысл во всем этом?» — мне, к моей радости, уже не требовалось отвечать. История, которая изучает прошлое, чтобы понять настоящее и сопоставить его с будущим, — самая бесполезная наука для умирающего человечества.
Моего университетского коллегу, который относится к Омега с полнейшим равнодушием, зовут Дэниел Харстфилд; его разум, разум профессора статистической палеонтологии, занимает совершенно другое временное измерение. Как у Бога из старого псалма, «перед очами его тысяча лет, как день вчерашний»[5]. Сидя подле меня на празднестве в колледже в тот год, когда я отвечал за напитки, он сказал:
— Что вы дадите нам к куропатке, Фэрон? Вот это очень подошло бы. Иногда я опасаюсь, что вы склонны к излишнему риску. Надеюсь, вы предложите нам разумную программу тостов. Мне было бы огорчительно на смертном одре размышлять о том, как варвары Омега дорвались до винного погреба колледжа.
Я ответил:
— Мы думаем об этом. Мы продолжаем закладывать в погреб запасы вина, но в гораздо меньших количествах. Некоторые из моих коллег полагают, что мы настроены слишком пессимистично.
— О, не стоит быть слишком пессимистичным. Не могу понять, почему всех вас так удивляет Омега. В конце концов, из четырех миллиардов живых существ, населявших эту планету, три миллиарда девятьсот шестьдесят миллионов уже вымерли. Мы не знаем почему. Одни исчезли без всякой причины, другие — в результате природных катастроф, многие были уничтожены метеоритами и астероидами. В свете этих массовых случаев вымирания неразумно предполагать, что Homo sapiens должен был составить исключение. Существование рода человеческого будет, наверное, самым недолгим по сравнению со всем сущим, всего лишь, так сказать, взмахом ресниц на глазах времени. Не говоря уже об Омеге, вполне вероятно, что какой-нибудь астероид, достаточных размеров, чтобы уничтожить эту планету, находится на пути к нам.
И он принялся за куропатку, словно означенная перспектива давала ему живейшее удовлетворение.
Глава 2
Вторник, 5 января 2021 года
В течение тех двух лет, когда я, воспользовавшись приглашением Ксана, был своего рода наблюдателем-консультантом на заседаниях Совета, журналисты обычно писали, что мы с ним воспитывались вместе и были близки, как братья. Это не так. С двенадцати лет мы и правда вместе проводили летние каникулы, но и только. В этой ошибке не было ничего удивительного. Я и сам почти верил тому, что о нас писали. Даже теперь, когда я оглядываюсь в прошлое, летний семестр кажется мне скучной чередой предсказуемых дней, в которых все было расписано по часам, не случалось ничего особенно плохого, а иногда выпадали и вовсе приятные дни — ибо я был достаточно умен, чтобы ладить с окружающими, — пока не наставал благословенный момент освобождения. После двух-трех дней дома меня отправляли в Вулкомб.
Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я пытаюсь понять, какие чувства испытывал тогда к Ксану и почему моя привязанность к нему оставалась такой сильной и такой долгой. В этом не было ничего сексуального, если не считать того, что почти каждая дружба сопровождается неким неосознанным чувством полового влечения. Мы никогда не касались друг друга, даже когда играли в шумные ребяческие игры. Хотя ребяческих игр почти не было: Ксан терпеть не мог, когда до него дотрагивались. Я рано это понял и стал с уважением относиться к его невидимой «личной территории», как и он — к моей. К тому же тут была не та обычная история, когда старший, хотя бы и всего на четыре месяца, подавляет младшего, своего восхищенного ученика. Ксан никогда не демонстрировал свое превосходство, это было не в его характере. Он встречал меня без особенной теплоты, так, словно я был его близнец, часть его самого. Конечно же, в нем было обаяние, оно есть в нем и до сих пор. Обаяние часто презирают, хотя я не могу понять почему. Им не обладает тот, кто не способен искренне по-доброму относиться к другим. Обаяние всегда истинно; оно может быть поверхностным, но никогда — фальшивым. Когда Ксан разговаривает с вами, он производит впечатление очень заинтересованного человека. Однако услышь он на следующий день о смерти своего собеседника, то не поведет и бровью; ему ничего не стоит даже убить его. Сейчас я вижу его на телеэкране отчитывающимся перед нацией и излучающим все то же обаяние.
Наши матери уже умерли. До самого конца они находились под тщательным присмотром в Вулкомбе, который теперь стал санаторием для номенклатуры Совета. Отец Ксана погиб в автокатастрофе во Франции через год после того, как Ксан был избран Правителем Англии. С этим происшествием связана какая-то тайна, о деталях его так и не сообщалось. Для меня в этой катастрофе и тогда, и сейчас многое осталось непонятным, и это в определенной степени влияет на наши взаимоотношения с Ксаном. В глубине души я все еще верю, что он способен на все, я верю, что он безжалостен, непобедим, что поведение его выходит за рамки нормы, ибо таким он запомнился мне с детства.
Пути сестер разошлись. Моя тетя благодаря счастливому сочетанию красоты, честолюбия и везения вышла замуж за баронета средних лет, а моя мать — за государственного служащего средней руки. Ксан родился в Вулкомбе, в одной из красивейших помещичьих усадеб Дорсета. Я появился на свет в Кингстоне, в графстве Суррей, в родильном отделении местной больницы, после чего меня привезли в наш викторианский дом на двоих владельцев, один из длинной, скучной череды таких же домов на улице, ведшей к Ричмонд-парку. Я был воспитан в атмосфере вечных обид. Помню, как моя мать, собирая меня на лето в Вулкомб, укладывала мои вещи: с волнением перебирала чистые рубашки и, взяв в руки самый нарядный жакет, придирчиво рассматривала его с чувством, близким к личной вражде, словно ее возмущала цена этой вещи, купленной на вырост, но теперь слишком маленькой и так и не ставшей впору. Ее отношение к счастью, выпавшему на долю сестры, выражалось в часто повторявшихся фразах: «Ну и хорошо, что они не переодеваются к ужину. Не тратиться же на вечерний костюм, к чему он тебе, по крайней мере в твоем нынешнем возрасте. Нелепость какая!» Или в неизбежном вопросе, который она задавала, отводя глаза, ибо стыд отнюдь не был ей чужд: «Они хорошо ладят друг с другом, полагаю? Конечно, люди их положения всегда спят в отдельных спальнях». И под конец следовало заявление: «Конечно, Серину это устраивает». И я даже в двенадцать лет понимал, что Серину это не устраивает.
Подозреваю, что моя мать вспоминала о своих сестре и зяте гораздо чаще, нежели они о ней. И даже своим немодным именем я обязан Ксану. Его назвали в честь деда и прадеда: Ксан — фамильное имя Липпиатов на протяжении многих поколений. Меня тоже назвали в честь моего деда по отцу. Моя мать сделала все, чтобы ее не переплюнули, дав ребенку такое же эксцентричное имя. Но сэр Джордж озадачивал ее. Я и сейчас слышу, как она раздраженно жалуется: «По мне, так он нисколько не похож на баронета». Он был единственным баронетом, которого мы с ней знали, и я задавался вопросом, какой тайный образ вызывала она в своем воображении: бледного романтического человека с портрета Ван Дейка[6], ожившего и покинувшего холст; угрюмого и надменного байронического героя или краснолицего громогласного задиру сквайра, неутомимого охотника, скачущего верхом на лошади со сворой собак? Но я понимал, что имеет в виду моя мать, — мне тоже казалось, что он не похож на баронета. И уж конечно, он меньше всего походил на владельца Вулкомба. У него были квадратное, красное, с нечистой кожей лицо, маленький влажный рот, смешные, словно ненастоящие, усы, рыжевато-каштановые волосы, которые унаследовал Ксан, выгоревшие до цвета грязной сухой соломы, и глаза, взиравшие на мир с выражением недоуменной печали. Но баронет был хорошим стрелком — моя мать признавала это. Ксан тоже хорошо стрелял. Ему не разрешалось трогать отцовские охотничьи ружья, но у него было несколько собственных, с которыми мы охотились на зайцев, и два пистолета, из которых нам разрешалось стрелять холостыми патронами. Бывало, мы вывешивали мишени на деревьях и часами практиковались в стрельбе. После нескольких дней тренировок я стрелял лучше Ксана и из ружья, и из пистолета. Мой успех удивил нас обоих, особенно меня. Я не ожидал, что мне понравится это занятие и вообще удастся научиться стрелять. Я был едва ли не в замешательстве, обнаружив, как сильно мне понравилось ощущать в своей ладони холодный металл и приятную тяжесть оружия, испытывая чувство полувиноватого, почти чувственного удовлетворения.
Других товарищей на каникулах у Ксана не было, и казалось, он в них не нуждался. Друзья из Шерборна[7] в Вулкомб не приезжали. Когда я спросил Ксана о школе, он ответил уклончиво:
— Она ничего. Лучше, чем Харроу.
— Лучше, чем Итон[8]?
— Члены нашей семьи в этой школе больше не учатся. У моего прадеда там случился грандиозный скандал. Были выдвинуты голословные обвинения, написаны гневные письма, и он ушел, хлопнув дверью. Забыл, в чем там дело.
— Тебе никогда не хотелось остаться дома вместо школы?
— С чего это? А тебе?
— Нет, мне скорее даже нравится школа. По мне, так лучше учеба, чем каникулы.
Ксан помолчал, а потом сказал:
— Понимаешь, учителям главное, чтобы ты был им понятен, именно за это, как они полагают, им и платят. А я для них — загадка. В одном семестре — прилежный ученик, любимчик старшего воспитателя, кандидат на оксфордскую стипендию, а в следующем — источник бо-ольших неприятностей.
— Каких неприятностей?
— Они недостаточно серьезны, чтобы меня исключить, и к тому же в следующем семестре я снова становлюсь пай-мальчиком. Это приводит их в замешательство, доставляет массу беспокойств.
Я его тоже не понимал, но меня это не трогало. Я не понимал самого себя.
Теперь я, конечно, знаю, почему Ксану нравилось, когда я гостил в Вулкомбе. Мне кажется, я угадал это почти в самом начале. У него не было по отношению ко мне абсолютно никаких обязательств — никакой ответственности, даже связанной дружбой или его личным выбором. Он меня не выбирал. Я был его кузеном, был ему навязан, был под рукой. Я приезжал в Вулкомб, и это избавляло его от неизбежного вопроса: «Почему ты не приглашаешь на каникулы своих друзей?» А с какой стати? Ему хватает растущего без отца двоюродного брата. Я освобождал Ксана, единственного ребенка в семье, от бремени чрезмерной родительской заботы. Я никогда особенно не ощущал этой заботы, но, не будь меня, родители Ксана могли бы почувствовать себя вынужденными ее проявлять.
С детства Ксан не выносил любопытства, вмешательства в свою жизнь. Мне нравилось это, поскольку я сам был почти таким же. Будь у меня больше времени или желания, я бы с удовольствием разобрался в нашей общей родословной и поискал корни этой крайней независимости. Теперь я понимаю, что она стала одной из причин моего неудавшегося брака. Возможно, в этом же причина того, что Ксан так никогда и не женился. Для этого потребовалась бы сила более мощная, чем плотская любовь, которая взломала бы решетку, преграждавшую путь к испещренной амбразурами стене, за которой скрывались чувства и мысли Ксана.