Те несколько дней, когда она почти не реагировала на окружающее, ни о чем и ни о ком не спрашивала, но только пила, с дикой жадностью ела, и снова пила, и спала так беспечно, в такой глубине, тишине, безразличье, что близкие люди не знали, что думать, – те несколько дней было отдыхом тела не столько от боли, озноба и жара, но больше всего: от души самой Тани…
Теперь она уже знала, как именно и в какую минуту отдых её оборвался. Она лежала в постели после завтрака, принесённого Алисой Юльевной с её швейцарской чистотой и точностью, особенно странной сейчас, в это дикое время, лежала в своей купальной шапочке, похожая на мальчика-подростка, вытянув вдоль одеяла почти голубоватые от проступивших вен руки, и вдруг няня, опухшая от беспрерывного тихого плача, вошла к ней с Илюшей. Она помнила, как увидела сначала няню и её большое, мокрое от слёз лицо, которое почти не вызвало в ней ничего, кроме досады и смутной вины, поскольку няня и плакала-то больше всего от вечного страха за Таню, и тут же, после этого красного няниного лица, что-то вдруг со страшною силой ударило её изнутри, она ощутила боль, от которой нужно было закричать, но силы кричать ещё не было, и она застонала. Её собственный родной ребёнок, с глазами такими голубыми, что они как будто цвели под шапкой пушистых и лёгких волос подобно тому, как цветут васильки, как фиалки цветут, незабудки, лаванда, – её ребёнок, в котором больше всего было доверчивости и только слегка ощущался испуг (вернее сказать: не испуг даже – робость!), так близко подошёл к её кровати, держась за няню, что она почувствовала на своей щеке его дыхание. Она застонала и потянулась к нему. И он потянулся к ней, прижался к её исхудавшим рукам, которые начали быстро и судорожно гладить и ощупывать его так, как слепые ощупывают тех, которых никогда не видели глазами.
Феликс Эдмундович Дзержинский, насколько мы можем судить, не убил ни одного человека, и ни одна, стало быть, капелька крови не запятнала ни его чистых рук, ни его старых, давно не чищенных и разношенных сапог, которые он, не считаясь с врождённой дворянскою, польскою склонностью к шику, ни чистить, ни даже сменить не подумал. Однако с котёнком играл, чему были свидетели. На каторге где-то, а может, в остроге, приблизил котёнка и долго играл с ним. А скромности был, говорят, необычной. Хотя… Это, кстати, не скромность, а хуже: унылое бешенство мёртвой идеи. Как всякое бешенство – крайне опасно.
Вот, скажем, к примеру: обед в ВЧК. Приносят судки, всевозможные плошки. Обедать, товарищи! Хриплые и суровые товарищи встают в весьма длинную очередь. А Феликс Эдмундыч? Работает, ясно. А кушать он будет? Ну, надо покушать, такого труда даже лошадь не стерпит!
Феликсу Эдмундычу всё норовили скормить чего-нибудь сытного и повкуснее: родной человек и к тому же начальство. Несут ему, скажем, котлету с перловкой, кисель из морошки, сметану, яичко.
А он побледнеет весь в негодованье:
– Сегодня, товарищи, что там к обеду?
– Сегодня конина, товарищ Дзержинский.
– Зачем же вы мне дали эту котлету? Я проше конины и только конины!
Короче: он был человеком идеи.
(В отличие от своевременно покинувшего шалаш Зиновьева, который именно в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году, ставши главою Коминтерна, очень увлёкся постыдными предметами бытовой роскоши и даже в еде себя не ограничивал!)
Были ли у Феликса Эдмундыча какие-то фантазии? А как же не быть? Очень даже и были. В восемнадцать с половиною лет, когда нежная отроческая пора во всей своей пылкой, цветущей наивности вступает в суровую зимнюю пору – поскольку сурова, загадочна юность, и многого хочется, даже и злого, и бесы тебя раздирать начинают, скрипят по твоей нежной шее когтями (а кажется: «Ах, золотые денёчки, ах, время невинности и упоенья!»), – вот именно в эту суровую пору высокий и стройный паныч с золотистой, хотя уже острой и гордой бородкой утратил любовь и доверие к Богу. Из сердца его злые бесы когтями своими кровавыми выдрали Бога. Осталась одна пустота, сгустки крови. Но так, как уже повелось в этом мире, увидев своё отражение в небе, где было по-прежнему тихо и ясно, своей пустоты пустота ужаснулась и тут же наполнилась строгим марксизмом. (Не целым, конечно, но этой программой… Да как её, Господи? Вроде: «этрусской»!)
И вот, уже кашляя палочкой Коха, слегка полысевший, но с той же бородкой, Эдмундыч пришёл в ВЧК. Он часто там и ночевать оставался: постелют ему в кабинете, и дремлет. То часик подремлет, то два, но не больше. А дома что, лучше? Нисколько не лучше. Жена да сынишка по имени Янек, тишайший, не любящий папу ребёнок. Хотя тот же Янек и вспомнил однажды, как папа на даче ходил на охоту. А сколько зверей приносил он из лесу! Придёт, весь в крови, разбросает по лавкам: и лисы, и белки, и зайцы, и дятлы! Конечно: разрядка – великое дело.
Так вот о фантазиях. В отличие от тех товарищей, которые работали рука об руку с товарищем Дзержинским, но не обладали фантазией вовсе, он часто, закрывши глаза цвета пепла, себе представлял то прекрасное место, где нет и не будет врагов революции. Здесь, в этой огромной и страшной, покрытой лесами, снегами России, он, бедный, до изнеможенья, до дикой мигрени, сидел и писал: «Расстрелять», «Утверждаю». В отличие от сильно пьющих и – если уж правде в глаза – то ленивых, но истинно русских людей Эдмундович с ленью нисколько не знался. Какое там спать, когда принесут часов в десять, скажем, вечера к тебе в кабинет списки для утвержденья, и сердце в груди сразу бьется, как колокол?! Какое там спать и зачем, если нужно под каждым вот этим чернильным листочком поставить своё: «Утверждаю. Дзержинский»?
Рука немела, губы были почти синими, и синее, мёртвое безумие стояло в его небольших глазах, когда, подписавши всю груду расстрелов, он падал на стол головою, а сердце всё не затихало, всё ныло: «Ещё мне несите! Ещё! Проше, проше!»
Однажды вот вышел курьёз, все смеялись (не очень, конечно, а так, усмехались!). Сидели товарищи на каком-то важном совещании. И, чтобы не терять драгоценного времени, товарищ Дзержинский передал через другого товарища в президиум товарищу Ленину список на ровно полторы тысячи фамилий со своим – под каждой фамилией – вопросительным знаком. Ильич пробежал засмеявшимся взглядом, прищурился ленинским добрым прищуром и сразу под всеми поставил свой крестик. Дзержинский кивнул и тихонечко вышел. К утру все полторы тыщи расстреляли. (Пришлось обратиться к китайским товарищам, своим бы не справиться за день: пять тысяч!) А Ленин узнал, так и ахнул: «Ну, Феликс! Я крестик-то этот поставил: мол, знаю, потом потолкуем!»
Идея была: в чистоте. Чтобы чисто! Пусть кровь. Это чисто. Пусть даже и сгустки мозгов на дровах. Пусть кожи куски на песке и цементе. (Китайцы-товарищи очень вот любят: отрежут кусочек спины и рассмотрят!)
Всё это, телесное, грубое, – мелочь. Чиста быть должна лишь душа революции. Эдмундыч старался. Не спал, ел конину. А если бы нужно, то съел даже кошку. Котёнка того, кого гладил в остроге, уж точно бы съел, не моргнув даже глазом. Но с новой немыслимой силой отчаяние охватывало его, когда на машине он ехал по улицам. О Боже мой правый! Да вот они: люди! Живые. С детями, с кошёлками, с сумками, в шляпках. И платье в цветочек. А что там – под шляпкой? Что там – под цветочком? Нет. Надо работать. Работать. Работать. Но только достичь чистоты, Боже правый!
Он не уважал Блюмкина. Впрочем, он никого не уважал. Но Блюмкин был юрок, как ящер. И он выполнял поручения. Не пил, как Магго. Не срывался, как Кедрин. И когда Блюмкин рассказал ему про затею этого Барченко – найти на Кольском полуострове ушедшую под землю древнюю цивилизацию, которую сам Барченко именовал Гипербореей, когда этот странный, с гудящим из горла и медленным голосом Барченко предстал, наконец, перед глазами самого Феликса Эдмундыча и ясно сказал, что есть два только места, где можно достичь чистоты революции: Тибет – это раз и ещё – Крайний Север (вернее сказать, подземелье на Кольском!), Дзержинский вдруг свято поверил. Так свято, как только умел. До самой последней кровинки безумья. Барченко не сомневался в том, что одного его не оставят, что за каждым проводимым им в подвальной лаборатории ЧК опытом по передаче мыслей на расстоянии следят во сто глаз, и уйти не удастся, но нужно тянуть было время, тянуть! К тому же теперь была женщина. Дина.
За пару недель, проведённых в камере, сначала переполненной людьми, потом – в одиночной, где свет резал ночью зрачки, словно бритва, Василий Веденяпин понял, что всё в его странно коротенькой жизни, наверное, было ошибкой. Не нужно было бросаться ни в какие крайности, нужно было просто тихо – о, тихо, беззвучно, неслышно! – дышать. Ведь это же главное. Потому что, когда его начали бить, именно дыхание принялось останавливаться. Его били в живот, по спине, по голове, ему выкручивали руки, надавливали на глазное яблоко пахнущими табаком пальцами, и боль была адская! Но когда в самый первый раз его ударили так, что остановилось дыхание, и он начал судорожно ловить губами ускользающий воздух, а воздух не шёл, и всё стало темнеть, и вдруг он увидел, как сам он уходит (какая-то доля секунды возникла, бруснично-кровавая, с синим и жёлтым!), – тогда он и понял: дышать! Только это.
За пару недель, проведённых в камере, сначала переполненной людьми, потом – в одиночной, где свет резал ночью зрачки, словно бритва, Василий Веденяпин понял, что всё в его странно коротенькой жизни, наверное, было ошибкой. Не нужно было бросаться ни в какие крайности, нужно было просто тихо – о, тихо, беззвучно, неслышно! – дышать. Ведь это же главное. Потому что, когда его начали бить, именно дыхание принялось останавливаться. Его били в живот, по спине, по голове, ему выкручивали руки, надавливали на глазное яблоко пахнущими табаком пальцами, и боль была адская! Но когда в самый первый раз его ударили так, что остановилось дыхание, и он начал судорожно ловить губами ускользающий воздух, а воздух не шёл, и всё стало темнеть, и вдруг он увидел, как сам он уходит (какая-то доля секунды возникла, бруснично-кровавая, с синим и жёлтым!), – тогда он и понял: дышать! Только это.
Тогда же возник дикий страх. Ужас смерти, которую он вроде знал, вроде видел. Но всё это было не то: умирали другие. И смерть была тем, что бывает с другими. Теперь, когда это должно было вот-вот случиться с ним самим, он закрывал глаза и видел перед собою одно и то же: не маму, как раньше, не папу, не женщин, среди которых главной и самой сияющей, самой горячей была неизменно Арина, он видел не их и вообще не людей, он видел огромную целую землю. Всякий раз, забываясь коротким, но странно глубоким, похожим на обморок, сном, он видел перед собою райские картины. Все они были странно знакомыми, потому что он чувствовал, как близко цветёт сирень, как шуршит под пальцами белая накрахмаленная скатерть, как его губы обжигает горячим шоколадом, но за всем этим – знакомым и давним – стояли необычайной красоты горы, белели снега, и прямо в руки ему катились холодные спелые волны никогда прежде не виденного океана… И там он дышал глубоко, во всю силу.
А главное: он не хотел ничего. Ничего того, что только помешало ему и притянуло смерть к его прежнему, глубокому и счастливому, дыханию. Зачем он пошёл на войну? А раньше, ещё до войны, зачем ему нужно было вмешиваться во всю эту распрю меж мамой и папой? Зачем он отпустил от себя Арину, а не бросил всё, не переоделся каким-нибудь сербским крестьянином, не утопил в реке документы, не ушёл вместе с нею куда-нибудь в горы, к холодным вершинам, названья которых он даже не ведал, но где-то должны они быть, ведь должны же! А зачем он взялся донести никому не нужную уже информацию генералу Каппелю, спрятавшемуся в Самаре, зачем нужно было с фальшивым удостоверением пробираться через половину России к этому великодушному, наивному, безрассудному и жестокому – как все, кто хоть раз воевал и убил, – генералу? Бессмысленно, глупо, да, глупо.
Ночью его разбудил знакомый крик: «На допрос!» Его повели. В кабинете следователя боком к вошедшему Веденяпину сидел грузный, с лохматыми волосами незнакомый человек. Как только Василий вошёл, в лицо ему направили сильный электрический свет.
– Садитесь, – сказал ему следователь. – Вот товарищ Барченко, знаменитый учёный, приехал поговорить с вами.
Товарищ Барченко встал со стула.
– Василий Александрович, – медленным и слегка гудящим голосом сказал он. – Ответьте: вы видите сны?
Веденяпин вздрогнул: ему показалось, что он ослышался.
– Нет, вы не ослышались, – усмехнулся знаменитый учёный. – Вы видите сны?
– Да, вижу, – сказал Веденяпин.
– И что же вам снится?
– Бывает, что горы.
– А воду вы видите?
– Воду? Да, вижу.
– Холодную?
– Очень.
– Вы можете плыть в ней?
– Во сне?
– Да, во сне.
– Наверное, могу.
– А сны ваши – в цвете?
– В чём – в чём? – он не понял.
– Вода ваша цвета какого?
Он молчал.
– Ну, синяя, белая?
– Вода? Очень белая.
Товарищ Барченко перевёл на следователя погасшие неподвижные глаза.
– Я думаю, мне подойдёт.
– Уведите заключённого, – торопливо распорядился следователь.
И Веденяпина увели.
С того дня, как его арестовали, мать и отец почти перестали разговаривать друг с другом, и в доме поселилась тишина. Утром отец, как всегда, уходил на работу, а мать, резко постаревшая, плелась на Лубянку.
Уже наступила весна. Женщины скинули тёплые платки, от кос их запахло горячей картошкой. Простенькие красные стёклышки бус перекатывались по шее. Хотелось бы взять тебя за руку, женщина, пойти вместе к речке, и пусть там стемнеет, пусть еле заметные дымные звёзды нам светят своим понимающим светом. Несмотря на страшные слухи, ползущие по зазеленевшему городу, несмотря на тиф, который, оскалившись, перепрыгивал с одного горячего тела на другое, весны этой было так много, так сразу, и так засияли промытые краски, и вся эта зелень её молодая, и весь перламутр раскрывшихся почек, что этой весне ничего не мешало: ни тиф и ни слухи, ни смерть и ни слёзы, – она распалялась, как пляска, как песня, она становилась всё громче, всё жарче, и только одно: эти серые бабы своими ужасными серыми ртами, своим вечным страхом, своим разговором всё время пытались разрушить картину.
Часами они простаивали в очереди к тёмному окошку на Малой Лубянке, в котором маячило прыщеватое и немного голодное лицо дежурного, быстро отыскивающего в списке нужную фамилию и быстро кричавшего бабе в окошко: «Нет сведений. Дальше!» И снова: «Нет сведений!»
Эту очередь Нина Веденяпина выстаивала каждый день. Передачи не принимали, на вопросы не отвечали. Тогда она научилась разговаривать с собственным сердцем. Она вопрошала: «Он жив?» И слушала стук: «Да, он жив».
Она чувствовала, что мальчик жив, поскольку – умри он, исчезни отсюда, – ей сердце бы сразу об этом сказало.
Однажды у неё неожиданно приняли передачу. Потом ей вручили записку: «Дорогие мама и папа! Я жив, всё в порядке. Всего рассказать не могу, это письмо, конечно, прочтут прежде, чем оно попадёт в ваши руки. Я ещё не освобождён, но, может быть, даже и это случится. Если это случится, мне предстоит принять участие в одной научной экспедиции на Север, но я надеюсь, что до экспедиции мы непременно увидимся. Целую, люблю вас. Василий».
Сжимая записку в потном кулаке, она не бежала – летела домой, как на крыльях. Мимо неё, задевая за ресницы и цепляясь за её беретик, летел жёлтый свет, внизу были ручьи, и пахло землёй – да, землёй и свободой, – а в небе (она не глядела туда, боялась упасть и к тому ж торопилась!), а в небе сияло такое тепло, и так оно победоносно сияло, и так, только к ней обращаясь одной, оно подтверждало, что жив и вернётся.
Николай Михайлович Форгерер передал в Москву через дипломатическую почту не одно, а целых четыре письма своей очень юной жене Дине Форгерер, но не получил ответа. Тамара Карсавина, жена британского дипломата, уверяла, что письма, переданные через дипломатические каналы, не проверяются и доходят. И нет ничего проще, чем забросить ответ за ограду британского посольства – есть люди, которые знают, как это всё сделать, и с этими людьми Дину Форгерер давно должны были связать в Москве. Николай Михайлович не знал, что и думать. Она не возвращалась, и связи с ней не было. В газеты просочились слухи о том, что, кроме расстрелов, голода, доносов и дикой разрухи в деревне и в городе, кроме того, что на красный террор ответил такой же: кровавый, но белый, ЧК занято тем, чтобы утвердить на всей земле свою власть, и для этого в подвалах на Лубянке день и ночь работают подпольные лаборатории, подчиняющиеся самому Дзержинскому, где ставят опыты на приговорённых к смерти заключённых.
Ей нужно было бежать оттуда, ей нужно было спасаться, а она не только не отвечала на его письма, она, с этой дикой её красотой, с её этим голосом, детским и странным, и взглядом её исподлобья, и смехом, всегда неуместным, а главное: с полным неведеньем жизни, – она ведь жила прямо там! От Лубянки минут, скажем, сорок пешком, на машине – и вовсе пятнадцать, не больше, не больше!
Николай Михайлович начал ходить в церковь Святого Николая, самую старую церковь Берлина, где доктор богословия Вильгельм Вессель имел с ним беседы о жизни и смерти. Странным покоем наполнялось сердце Николая Михайловича Форгерера, когда тихий, с глазами приятного серого цвета, настоятель храма выходил к нему неслышными шагами. Он почти ничего не знал о горе Николая Михайловича, а Николай Михайлович совсем ничего не знал о страшном горе настоятеля Весселя, в доме которого подрастал сын Хорст, уже опалённый безумьем нацизма, стремительный, странно неистовый юноша, которому судьба уготовила участь штурмфюрера СА, нацистского активиста, поэта и автора гимна Национал-социалистической немецкой рабочей партии под пылким названием «Песнь Хорста Весселя». Ни сам отец, тихий настоятель храма, ни его русский прихожанин не знали, что Хорста Весселя, с сияющим взглядом подростка, объявят святым после смерти в тридцатом году – поскольку он умер от раны, героем, и песен своих не допел, так как умер! – и отец проведет остаток дней в еженощных молитвах, прося всех святых за безумного сына…