Так как вечер был очень теплый, то окон с улицы не открывали, а вставили только сетки от комаров, а потому свет и музыка свидетельствовали местным прохожим, что у аптекаря были гости. Скальский дрожал от страха, чтоб любопытство не завело к нему какой-нибудь компрометирующей личности. Он подумывал поставить у входа служанку, которая не впускала бы никого, но возможно ли в маленьком городке не принять кого бы то ни было? Каждый непринятый гость счел бы себя глубоко оскорбленным.
Итак, надобно было отдаться на волю судьбы и дрожать при каждом скрипе двери. Заслышав шаги по Вольской улице, аптекарь вздрагивал… ему уже казалось, что вот-вот является гость и зовете его, как статуя Командора.
Впрочем, до половины чая все обстояло благополучно, и чем становилось позднее, тем Скальский чувствовал себя спокойнее. После восьми часов в маленьком городке никто уже не приходил с визитом.
Панна Идалия декламировала вполголоса какие-то французские стихи; но справедливость требует сознаться, что в это время барон думал об одной песенке Терезы, слышанной им в Париже; как вдруг аптекарь побледнел. На лестнице послышалась тяжелая, грубая, поспешная поступь; шаги приближались, отворилась дверь — и на пороге показался доктор Милиус с палкой в руке, в парусинном костюме и соломенной шляпе.
— Ради Бога, Скальский, — воскликнул он, подымая руку, — или оставь эту аптеку, или наблюдай же за тем, что дает тебе кусок хлеба! Полтора часа, как прописал я микстуру для Цыбуковой, хорошо знаю, что ее можно приготовить в полчаса, а твои прислужники до сих пор не приготовили. Потом сваливают вину на доктора и говорят, что уморил, между тем как морят-то ваши аптеки!
Громовой удар не так поразил бы семейство Скальских, как неожиданное появление доктора. Пан Мартын схватился было с места, хотел бежать, зажать рот приятелю и остолбенел; аптекарша едва не лишилась чувств и посинела; пан Рожер как бы хотел броситься на доктора; панна Идалия, казалось, готова была выцарапать ему глаза. Однако все это окончилось страшным, зловещим молчанием.
На лице барона сперва отразилось удивление, подавленное, однако же, силой воли, потом появился на нем легкий оттенок насмешливости, замеченный только паном Рожером и панной Идалией, и наконец гость принял равнодушный вид человека, который не слышит того, чего не должен был слышать.
Склонившись над чашкой, барон шептал что-то Идалии, как бы не понимал, в чем дело. Пан Рожер, бледный и дрожащий, встал, не зная, что делать, а несчастный отец, зная, что вся гроза обрушится на него, опрокинул стол, подбежал к Милиусу, обнял его обеими руками — и оба ушли из гостиной.
— Это должен быть какой-нибудь оригинал, — проговорил барон.
— Это наш доктор, известный невежа, — отвечал пан Рожер, хорошенько обдумав свой ответ, — но одна только неосмотрительность отца причинила неприятность, за которую просим у вас извинения. Тысячу раз мы умоляли его, чтоб он не сдавал дома под аптеку; давно уже хотели переселиться в деревню, но встретились особенные обстоятельства: аптекарь остался нам должен, и отец принужден был взять на себя управление его имуществом; вот почему мы и попали в фальшивое положение.
Объяснение было довольно ловко и спасало настолько, насколько могло спасать в подобных обстоятельствах. Но панне Идалии был нанесен смертельный удар; хотя она и чувствовала, что произвела на барона сильное впечатление, однако, кто знал, не уничтожено ли оно было в зародыше появлением Милиуса.
Как благовоспитанный человек барон Гельмгольд старался веселостью, удвоенной вежливостью поправить эту мелкую неприятность; но кто же мог заглянуть ему в душу и узнать, что в ней делалось?
Налили ему другую и третью чашку чаю, но уже с некоторой боязнью: пан Рожер подумал, что теперь, пожалуй, чай может отзываться мелиссою, липовым цветом, а может быть, и перечной мятой. Пожалуй, и самый торт может быть заподозрен в родстве с латинской кухней.
Все были как бы отравлены. Панна Идалия, однако же, первая старалась обратить это в шутку.
— Жизнь в доме, в котором с другой стороны есть аптека, — сказала она барону, — часто несносна, но зато иногда доставляет пресмешные происшествия: поминутно встречаются ошибки подъездами. Вот почему мы просим отца переселиться в деревню.
— Не надо преувеличивать, — отвечал барон. — Я нахожу это только забавным. Ваш доктор в соломенной шляпе, появляющийся, как привидение и исчезающий, как тень…
— Эта несносная жизнь, которую мне хотелось бы позабыть, — прервала панна Идалия, — доводит меня до слез.
— Я уж не говорю ничего, но даю слово, что раньше трех месяцев выеду отсюда, — сказал пан Рожер. — Я понимаю еще жить в большом городе или деревне, но в маленьком городке — просто мучение! Щадя отца, чтоб не оставить его в одиночестве, я мог еще терпеть некоторое время, но наконец лопнет всякое терпение.
— Вы, как я вижу, иногда чрезвычайно нетерпеливы, — утешал барон, — а я привык уже к этому. Часть года я проживаю в Львове, где у нас каменный дом, в котором нижний этаж занимает ресторация, и дает хороший доход, а в третьем этаже помещается девичий пансион. Часто иная чадолюбивая маменька ошибется дверью и попадает к баронессе, моей матери, и тут происходят такие qui pro quo, что просто не удержишься от смеха. Не надо лишь принимать близко к сердцу…
Несмотря на подобную находчивость барона, пасмурные лица не прояснялись. Наконец, барон взялся за шляпу. Аптекарша побежала кликнуть мужа, который и появился вскоре, но бледный, растерянный, просто возбуждавший сожаление. Он пришел, как преступник, не смея раскрыть рта, и молча поклонился гостю. Когда пан Рожер, спровадив барона и указав ему станцию, возвратился, бедный аптекарь знал, что его ожидало.
Сцена была торжественная, нечто вроде суда присяжных, перед которым стоял подсудимый, схваченный на месте преступления и не имевший никаких средств к оправданию.
Смущенная аптекарша сидела, опершись о спинку дивана; Скальский, бледный, опустился на кресло. Перед ним остановился грозный, нахмуренный пан Рожер, одну руку заложив за жилет, а в другой держа только что закуренную сигару. Панна Идалия быстро ходила по гостиной, шумя платьем по полу, раскрасневшись и опустив голову.
— Будет с меня! — воскликнул пан Рожер. — Я уеду навсегда, если вы тотчас же не продадите аптеку…
— А я пойду в монастырь, поступлю на сцену или убегу куда-нибудь подал ее: здесь не останусь в этом гробу…
— Это хуже смерти, это постоянная невыносимая пытка! Скальский молчал.
— Видишь, видишь, — произнесла почти сквозь слезы аптекарша. — Бедные наши дети!
— А вы думаете, я счастлив! — крикнул аптекарь, взявшись обеими руками за голову. — Черти бы побрали…
— Как, вы же еще сердитесь? Это великолепно! — сказал пан Рожер, подходя к отцу. — Кто же виноват? Кто?
— Я! — ответил Скальский. — Я тоже говорю: довольно! Хотите, я завтра же продам аптеку; но если вам будет худо, не хватит, чем жить, то делайте, что вам угодно. Что мы потеряем много, в том нет сомнения, и вы должны приготовиться к этому.
— Если потеряем, то через вас! — воскликнул пан Рожер. — Зачем было не сделать этого раньше? Идалька и мама советовали, просили вас, но вы оставались глухи.
— Послушай, — проговорил Скальский, в отчаянии, — все это правда, отец виноват во всем… Но так как ты умнее, возьми же дело на себя и оставь меня в покое!
— Разве я понимаю эти дела? Разве я к этому готовился? — сказал пан Рожер, пожимая плечами.
И, закурив погасшую сигару и надев шляпу, вышел из гостиной, хлопнув дверью. Примеру его последовала пана Идалия, а старики остались вдвоем, погруженные в молчание и отчаяние.
IV
Во всей окрестности Туров издавна славился как старинное панское гнездо, а семейство, жившее в нем в описываемую эпоху, считало себя важнейшим, знатнейшим и наиболее аристократическим в целом крае. В каждом почти уголке есть род, стоящий во главе помещиков, и хотя изменяются вожди, приходят в упадок состояния, появляются новые имена и люди, а этот скипетр все-таки переходит из рук в руки. Редко он удерживается более нежели в трех поколениях; и это не есть только принадлежность вашей страны и следствие переворотов, каким она подвергалась. Но в самой аристократически организованной Англии члены палаты пэров едва между собою насчитают несколько фамилий, которые выходили бы далее двух-трех столетий. Этому верилось бы с трудом, если б нельзя было доказать фактами. В общих законах, управляющих человечеством, существует эта перемена жребиев, измельчание родов, и возрастание молодых и новых сил. Счастье, в особенности, если люди не умеют им пользоваться, можно назвать злейшим их врагом: оно лишает сил, истощает, сводит с ума, а что еще хуже, расслабляет и доводит до тунеядства. Когда, достигнув вершины благополучия, люди перестают трудиться и начинают жить без занятий, будьте уверены, что на следующие поколения найдет болезнь, словно на картофель: истощит стебли, источит плоды и закончится смертью.
Труд и борьба, такие необходимые условия быта человеческого, что где они оканчиваются, туда является смерть или истощение, которое все равно доводит до могилы.
Лучшим доказательством этих истин был упомянутый нами Туров, еще пользовавшийся уважением, но наполненный угасавшими существами. Семейство это хоть и не ознаменовало себя знаменитыми делами в истории, было, однако же, некогда богато, но мало-помалу имения, достававшиеся ему посредством браков и наследств, приходили в упадок в силу путешествий, расточительности, увеличивавшихся привычек к излишествам. На уцелевшем состоянии были значительные долги и множество процессов. Отец настоящего владельца всю почти жизнь свою провел за границей, в Италии и в Париже, воспитал там единственного сына, познакомив его с науками настолько, насколько это требовалось в гостиных высшего общества, для которых он предназначался, и не приготовлял его ни для хозяйства, ни для службы военной, статской или ученой, а сделал из него любезного, скромного и ни к чему не способного человека. Кроме этого, старый граф передал в наследство сыну подагру, ревматизм, слабое здоровье и расстроенные нервы. Легко было предвидеть будущее, ожидавшее наследника Турова. Он был не дурной человек, имел чувствительное сердце, довольно ума, но ложно понимал жизнь. Никакие страсти не увлекали его, он не был испорчен, действовал на основании правил чести, уважал религию, тщательно следовал общественным приличиям, эксцентричностью не грешил и, помимо всего этого, в сущности, был только остывшим и несколько сдержанным эгоистом.
Бесшабашная молодость, в течение которой он повредил здоровье и расстроил имение и без того расстроенное, завершилась законным браком с дальней богатой родственницей, такой же болезненной, как и граф, и подобно ему ни на что не способной, хотя и отличною женщиной. Плодом этого брака были две дочери — два слабых, бледных, хворых существа. Произведя их на свет, графиня отправилась успокоиться в лучшем мире. Граф остался с двумя сиротками и с запутанным в долгах имением, содержа себя только из уцелевшего значительного приданого жены, которого был опекуном по закону. К счастью, он не мог его тронуть, потому что не имел на это права. Когда девочки подросли, то пришла пора заменить нянек гувернантками, которых много перебывало в Турове, но ни одна долго не оставалась. Наконец, приехала из Парижа отлично рекомендованная графу девица Мими Пуарье. Это была красивая брюнетка, двадцати с небольшим лет, веселая, живая, ловкая, рожденная играть с успехом роль в комедии жизни. Первым ее старанием было снискать привязанность сироток, потом понравиться графу, для которого вскоре она сделалась необходимой собеседницей. Правда, на второй же день приезда, она, может быть, усерднее занималась стариком, нежели девочками, которым задавала она уроки, которых кормила конфетами, но сама из христианской обязанности, из сострадания к бедному больному, большую часть дня проводила у его кресла.
Граф страшно скучал, а эта новая стихия внесла какую-то новую жизнь в дом, в него самого, и как бы обновила его. Мими была музыкантша, девушка остроумная, много смеялась, обладала парижскими манерами, искусно рассказывала и льстить умела, как никто. Чрез несколько недель по прибытии в Туров, к общему удовольствию, исключая старых слуг, приняла она на себя управление домом, потом взялась за счеты, прибрала к рукам кассу, — а главное, овладела сердцем графа, который, несмотря на свои лета, влюбился в нее до безумия. Нет сомнения, что первую искорку этой болезненной привязанности Мими умела раздуть ловко сама, и что, может быть, в первый же вечер составила себе план будущности.
Трудно было найти более кроткое создание, которое умело бы приноровиться к обычаям края и дома; наибольшие неприятности, самый тяжелый труд переносила она весело, с улыбкой, с безграничным самопожертвованием. Детям оказывала она необыкновенную привязанность, графу уважение и восторженное сочувствие. Одним словом, это был идеал. Конечно, больной граф должен был подумать прежде, что девушка, двадцати с небольшим лет, пылкая, полная жизни, веселая, не могла быть ему подобающей женой, но последняя любовь бывает обыкновенно более сильна, нежели все предшествующие. Если она в каком бы то ни было виде улыбается тому, кто уже отчаялся в жизни, он готов пожертвовать всем для воскресения сердца.
Граф не поколебался даже перед браком, который француженка поставила ему непременным условием дальнейшего своего пребывания в Турове. Она утверждала, что слишком уж привязалась, что должна уходить из боязни пасть жертвой слишком чувствительного сердца. Граф, не поразведав и не желая разведать о прошлом Мими Пуарье, — которое не все было гласно и заключало в себе несколько лет, исполненных таинственности, ни с кем не посоветовавшись, обвенчался с нею секретным образом.
Брак, которому родственники воспротивились бы, без сомнения, объявлен был неожиданно и навлек на графа всеобщее неудовольствие. Тогда только ему прислали бесполезные уже сведения о жизни и приключениях его жены… Граф посердился, прекратил знакомство, и чернобровая француженка сильной рукой захватила бразды правления. Вскоре, выписав для падчериц уродливую, старую англичанку, она вывезла мужа в Италию и Францию, а когда через несколько лет они возвратились в Туров, то граф почти не мог уже ходить, тихо разговаривал и был почти полуживым существом. Но вместе с ними приехал из-за границы сын, родившийся под итальянским небом, любимец обоих родителей, граф Люис, как его называли — будущность, надежда и последний потомок знатного рода.
Домашние условия сильно изменились, характеры также поддались влиянию времени; граф едва передвигал ноги, а всем заправляла капризная, злая, вспыльчивая графиня. Сына воспитывала она по-своему. Но судьба как-то не благоприятствовала мальчику: едва он успел выйти из пеленок, как в нем обнаружились физические недостатки: вырастал горб, плечи подымались, и, несмотря на красивое личико, он возбуждал сострадание, порой и отвращение.
От матери Люис унаследовал остроумие и живость, от отца гордость, а горб принес ему то, что всегда дает людям, на спине которых вырастает: склонность к безжалостной насмешке и вспыльчивость, доходящую почти до дикости.
Таков был состав семейства, проживавшего в Турове в описываемое время. Графини Иза и Эмма, обе достигшие уже совершеннолетия, беспрерывно боролись с мачехой, которая была тем безжалостнее к ним, что, в сущности, ни она, ни муж ничего не имели, а жили на счет дочерей. Сыну ее оставалась тень имения, заботы о нем, наследство имени и долгов, а ее падчерицы были наследницами огромного состояния. Легко предвидеть, как все это влияло на внутренний быт семейства.
Года два уже граф не мог ходить, и его возили в кресле по комнатам и по саду. Он начал терять память до такой степени, что иной раз не мог припомнить необходимого слова, заикался — и так с открытым ртом и оставался среди недоконченной фразы. Доктора начали поговаривать о начале размягчения мозга, который, впрочем, никогда и не был твердым.
Графиня Мими, значительно утратив красоту, потолстела, у нее выросли черные усики, явился большой подбородок, и она уже не слишком заботилась о своей наружности. Сыну ее, воспитание которого считалось оконченным, было лет двадцать; он жил при родителях и, по случаю болезненности отца, почти считался владельцем Турова. Отношения его к единокровным сестрам, несколько устаревшим девицам, были приличны, но в глубине души и с той, и с другой стороны питалась взаимная неприязнь.
Люис завидовал их имению, на которое не имел ни малейшего права; сестры ненавидели в нем сына авантюристки, завладевшей сердцем отца, и, кроме того, смотрели на него, как на самое злобное существо.
Семейство это, в котором господствовали споры, несогласия, глухая ненависть, — приходило к разрушению. Все подчиненные жалели бедного пана, гибель которого приписывали второй жене, и бедных сиротствующих его дочерей; у графини же и ее сына не было здесь искренних приверженцев, а если и имелись сторонники, то разве действовавшие из страха или из-за денег.
Издали Туров казался, однако же, великолепным жилищем. Палаццо, существующее до настоящего времени, построен был в конце XVI века родоначальником этой старой фамилии. Хотя здание это и подвергалось различным переменам по случаю пожаров и от фантазии своих владельцев, однако в нем осталось еще много старинного.
В течение веков многое разрушилось и обвалилось, и уже при графине Мими развалины частью были реставрированы, частью обсажены плющом и диким виноградником.
Граф с женою и сыном зажимали лучшую, то есть среднюю, часть палаццо. Молодой человек, называемый в соседстве доном Люисом, занимал помещение в первом этаже. Обе дочери, отчасти добровольно, отчасти вследствие прежнего распоряжения, когда они были еще несовершеннолетние, жили в одном из флигелей, соединенном с палацом, новыми оранжереями. Может быть, покажется смешным, но у молодых графинь был свой особый штат, кухня, лошади, экипажи, и сии жили своими доходами, на которые имели полное право в качестве совершеннолетних. Графиня Мими, будучи в вечной вражде с ними, хотя дело и не доходило до открытой войны, старалась всеми силами мешать их появлению в свете. Их старались как можно реже показывать, но приличие не дозволяло скрывать их совершенно. По воскресеньям девицы обедали в палаццо, а на неделе порою посещали отца и днем, и вечером. В случае крайней нужды денег, графиня Мими научала мужа, каким образом вытребовать их у дочерей. Призывали девиц, старик бормотал, что ему приказано, иногда и грозил, а дочери или исполняли желание отца, или старались уклоняться от вымогательства.