Носятся слухи, что М. Н. Катков каждую ночь видит самого себя во сне.
Петербургские театры
<«Слово и дело». Комедия в пяти действиях Ф Устрялова
«Карл Смелый». Опера в трех действиях, музыка Дж. Россини.>
Я семнадцать лет не был в Петербурге*. Я оставил этот город еще в то время, когда г-жа Жулева впервые появилась в «Новичках в любви», когда г. Самойлов играл иудеев и греков*, но в то же время еще старался заслужить расположение публики, когда для русской Мельпомены и русской Талии существовал только один храм* — Александрийский театр, когда не было обольстительного г. Бурдина*, когда г. Каратыгин изображал смешных чиновников, а г. Григорьев смешных помещиков, в то время, наконец, когда о театральном комитете и в помине не было и драматическое искусство ведалось чуть ли не капельдинерами*.
Теперь все это миновалось. Г-жа Жулева оставила «Новичков в любви» для высшей комедии*, но, с непривычки, все еще делает жесты, не соответствующие изображаемому действию, полагая, вероятно, что чем несоответственнее жесты, тем выше будет комедия. Г-н Самойлов хотя по-прежнему играет иудеев, греков и тирольцев, но уже не заискивает в публике, а, напротив того, дает ей чувствовать, что он удостоивает играть на театре единственно из снисхождения. Гг. Григорьев и Каратыгин играют бояр, полководцев и гроссмейстеров и увеселяют публику не какими-нибудь сверхъестественными носами, лысинами и бородавками, но величественностью жестов и благородством манер. Г-н Славин из Гамлета сделался простым Юстинианом, из Кина — герольдом Гронтенгельма и от горести до того сконфузился, что не только произносит одну речь вместо другой, но даже переставляет слоги в словах*; так, например, вместо «долг красен платежом» — произносит «долг платен краснежом».
Но что всего удивительнее — это театральный комитет. Признаюсь, это известие даже испугало меня. «Как, — думал я, — даже и туда проник конституционализм!* даже и капельдинеры и те уступают частицу своего всемогущества!» И долго бы я волновался, если б мне не сообщили, что это такой комитет, в котором президентствует г. Юркевич и вицепрезидентствует г. Краевский, а заседают гг. Стороженко, Василько-Петров и Манн*.
«Ну, слава богу, — сказал я себе, — стало быть, все остается по-прежнему! стало быть, Россия долго еще будет наслаждаться «Новгородцами в Ревеле» и «Ермаком Тимофеевичем»*…слава богу!»
Однако комитет не вполне оправдал мои ожидания. Увы! и он заразился новым духом, и он счел невозможным не заплатить долга мальчишеству! Рядом с «Новгородцами в Ревеле», служащими как бы продолжением прежней, капельдинерской традиции, он выпустил… шутка сказать! драматическую рефютацию* мсьё Базарова! он, с помощью г. Устрялова, потщился доказать г. Тургеневу, что действительный представитель нынешнего молодого поколения называется не Базаровым, а Вертяевым… О, мальчишки! вот до какой степени пронзителен яд ваш, что даже члены театрального комитета — и те заразились им, и те сочли долгом протестовать в вашу пользу! Как хотите, а это прогресс! Конечно, мы идем вперед шагами неслышными, однако же нет-нет да кого-нибудь и продолбим!
Пьеса, о которой идет речь, называется «Слово и дело». Расскажу вам содержание ее.
По поднятии занавеса на сцене сидит Лавинский (г. Нильский). Этот Лавинский идеалист, но идеалист в вицмундире; он поклонник Фихте и Канта, но в то же время не прочь и обществу пользу принести; одним словом, такой идеалист, каких в настоящее время шатается по Петербургу великое множество. Все у него в порядке: и письменный стол, за которым он, по-видимому, проводит бессонные ночи, и шкапы с книгами, да с какими книгами! все in quarto да in folio — страсть смотреть! Лавинский этот сидит и говорит о том, как сладко трудиться и как сладко любить. Люблю и тружусь, тружусь и люблю; сегодня тружусь, завтра люблю, а послезавтра опять тружусь, опять люблю, опять тружусь… Господи! да что ж это за масленица! Через пять минут, однако, он встает и надевает вицмундир: чувствует, что настало время пользу приносить. Но тут приходит некто Бродко (г. Пронский) и спрашивает, будете ли, мол, вы у Мартовых. «Разумеется, буду!» — отвечает Лавинский. Потом приходит Вертяев и сразу объявляет, что не верит ни в чувство, ни в бессмертие души, а верит в одно мыло. Оказывается, что Вертяев — тот же Базаров, потому что и Базаров, с своей стороны, не верил ни в чувство, ни в бессмертие души, а верил в лягушек. «А ведь я влюблен!» — говорит между тем Лавинский. «Быть не может! — возражает Вертяев, — ведь это вздор, пойми ты меня!» — «Нет, — говорит Лавинский, — я влюблен — это верно!» — «Вздор, говорю я тебе! — настаивает на своем Вертяев, — вздор, потому что разум и чувство исключают друг друга! Свези ты меня к твоей невесте, и я докажу тебе, что все это вздор!» Слыша такое предложение, идеалист Лавинский искоса посматривает на испачканное и закапанное пальто Вертяева. «Я сюртук надену!» — спешит разуверить Вертяев, угадывая мысль своего друга. Потом приходит некто Лушин (г. Яблочкин), потом он с Вертяевым куда-то уходит, потом опять приходит, и Лушин напивается пьян. Первое действие кончилось; благонамеренные зрители довольны, потому что надеются, что вот-вот сказнят нигилиста; неблагонамеренные зрители тоже довольны, потому что ждут: что-то сделает этот человек, не верующий ни во что, кроме мыла.
Второй акт в доме Мартовых. Это семейство состоит из старухи Мартовой, дочери Наденьки и госпожи Репиной, которая введена автором в пьесу единственно для того, чтобы доказать, что в природе могут существовать и тетки. Эти дамы сидят и говорят, что Лавинский хороший молодой человек; потом приходит к ним Лушин, потом приходит Бродко, и наконец приходят Лавинский с Вертяевым. Само собой разумеется, что Вертяев хотя и надел сюртук (допустил, значит, компромисс), но, как нигилист, все-таки без перчаток и в фуражке и, кроме того, не умеет ни сесть, ни стать. Г-н Самойлов отлично выразил это томное состояние души человеческой, не умеющей дать определительного положения обременяющему ее телу. Вместо того чтобы несколько сробеть на первый раз (хоть бы он вспомнил настоящего Базарова, как тот сробел перед г-жою Одинцовою!), он как-то неглиже кивает головой, он всенародно вертит в руках свою фуражку* (знай, дескать, наших!) и вообще заявляет ежеминутную готовность нагрубить. Собравшись таким образом, эти господа начинают между собой разговаривать, а потом оказывается, что они собрались затем, что теперь именно следует объявить Наденьку невестой Лавинского. Приносят шампанское и предлагают тосты. Лавинский, Бродко и Лушин, как люди простые, предлагают и тосты простые: кто за любовь, кто за разум, кто за веселье; но Вертяев, как человек сугубый, и тосты предлагает сугубые, то есть подхватывает темы своих сопьяниц, и начинает и начинает! Веселье, дескать, хорошо, но тогда только, когда при этом не оставляется без внимания, что есть на свете несчастные труженики, и т. д. и т. д. Открывается также, что Лавинский куда-то уезжает из Петербурга, и еще открывается, что Наденька слушала-слушала речи Вертяева (и говорил-то, злодей, всего две минуты!), да и задумалась. «Что ты как будто задумчива?» — спрашивает ее мамаша. «Нет, я ничего, мамаша!» — отвечает Наденька, и отвечает неправду, потому что яд нигилизма и веры в мыло уже заполз в ее маленькое сердце. Занавес опять опускается; вызывают г. Самойлова, который выходит и кланяется боком, обращая глаза на одну ложу; публика хочет, чтоб он и ей поклонился, и вызывает другой раз; г. Самойлов опять выходит и опять кланяется боком; публика начинает понимать, что это так и должно быть.
Содержание третьего акта рассказать нельзя, потому что его нельзя понять. Сначала Бродко получает Лушина подсмотреть за Наденькой и Вертяевым, и Лушин действительно подсматривает и видит, что Наденька отдает письмо Вертяеву; потом Бродко пересказывает об этом Лавинскому, который, в свою очередь, говорит Вертяеву: «Вон из этого честного дома, соблазнитель!» Устроив эту штуку, Лавинский думает, что из нее выйдет дуэль, и добывает секундантов. Занавес опускается снова; благонамеренные торжествуют и в восторге кричат: наша взяла!
Содержание четвертого акта также нельзя рассказать, и опять потому, что его нельзя понять. Это я совсем не шутя говорю; память решительно отказывается следить за происшествиями, сменяющими одно другое без всякой разумной причины, которая объясняла бы, почему на сцене стоит Бродко, а не Лушин. Происходит нечто странное: оказывается, что письмо не письмо, что Вертяев не Вертяев, то есть не гаер и не наглец, каким его обзывал в третьем акте Лавинский, а преданный друг и преисполненный всяких чувств человек. Все это как нельзя больше кстати подслушала Наденька Мартова, которая до того заразилась нигилизмом, что, без спросу мамаши, убежала к Лавинскому. В довершение всего, Лавинский должен драться не с Вертяевым, а с Бродко. «Так я и знал!» — говорит сидящий подле меня начальник отделения и сладко вздыхает в уверенности, что в пятом акте Вертяев поступит на службу.
Однако надеждам благонамеренной части публики не суждено осуществиться. Пятый акт застает нас в Гейдельберге. Пятый акт — это прелесть, пятый акт — это благоухание всей пьесы. Вертяев скрывается в Гейдельберге от любви своей, Вертяев учится или, лучше сказать, скромно трудится. Он готовит России, в лице своем, чернорабочего, что заставляет зрителя думать, что идея о мыле продолжает, несмотря на треволнения любви, быть властительницею дум его. Он с презрением отзывается о Париже («Вы лучше поезжайте в Париж!» — говорит он Лушину, который в комедии обязан быть выражением пустого человека) и с чувством говорит о Гейдельберге, потому что в нем есть довольно много хороших людей.*
Посреди разговоров Вертяев узнает от комика Лушина, что Лавинского нет на свете и что Наденька находится в Гейдельберге по случаю болезни своей maman. Но вот и сама она.
«Наденька! вы ли это!» — «Вертяев! вы ли это!» Следуют объяснения. Наденька признается; она говорит, что она все та же, что полюбила Вертяева с первой минуты знакомства, что теперь, когда нет никаких препятствий, и т. д. Вертяев, который, как истинный мыловар, ни об чем до сих пор не догадывался, в первую минуту трогается наивным признанием Наденьки и выказывает чувства почти человеческие, но потом… Что происходит потом, того не в силах выразить язык человеческий! В то время, когда все сидящие в зале чиновники берутся за шляпы, в уверенности, что из всего этого выйдет гименей и что Вертяев, подобно прототипу своему, Манилову (от Базарова к Манилову — каков скачок?), за хороший образ мыслей будет произведен в генералы, этот мыльный идолопоклонник оказывается одержимым колером*. «Не хочу жениться, хочу учиться!» — восклицает этот самозванный представитель молодого поколения, подобно тому как представители старого поколения некогда восклицали: не хочу учиться, хочу жениться!* «Да почему ж вы не хотите жениться?» — спрашивает, чуть не плача, Наденька. «А так, говорит, потому что я чернорабочий! — И, раз попавши на эту линию, уж не сходит с нее до конца пьесы. — Ты, говорит, сама не знаешь, что такое чернорабочий! — ведь это ужасный человек! Если я отказываюсь от тебя, так это потому, что не хочу погубить тебя! Ты пойми, как мне-то, мне-то должно быть это тяжело — ведь я люблю тебя! И вы, зрители, поймите всю великость приносимой мною жертвы — ведь я жертвую своею любовью, своим счастьем для счастья любимой женщины!»
— Пошел вон, идиот! — восклицает Наденька, и занавес опускается.
Но нет, она не восклицает этого, и занавес опускается просто посреди полнейшей анархии здравого смысла. «Автора!» — кричат благонамеренные люди, думая, что пьеса написана в пику нигилистам. «Автора!» — кричат нигилисты, думая, что пьеса направлена против благонамеренных. Выходит, что называется: всем угодил!
Очевидно одно: пьеса действительно для чего-то написана, действительно усиливается нечто провести, нечто доказать. Это одно, впрочем, и заставляет говорить об ней, потому что во всех других отношениях вся пьеса есть не что иное, как ряд диалогов, более или менее бесцветных, более или менее бессвязных.
Посмотрим же, в чем заключались собственно намерения автора.
Во-первых, пьеса обязана своим появлением «Отцам и детям» г. Тургенева. «Вы напрасно думали изобразить нынешнее молодое поколение в лице Базарова, — говорит г. Устрялов г. Тургеневу, — нет, это не Базаровы, это Вертяевы!» Но здесь-то именно и заключается первая ошибка г. Устрялова. Он, очевидно, принимает Базарова за что-то серьезное, тогда как серьезного в нем нет ровно ничего*.
В самом деле, чем Базаров заявляет о своей серьезности? Тем ли, что хвастается своим нигилизмом перед старичками Кирсановыми? тем ли, что приударяет за госпожой Одинцовой? Но разве тут есть что-нибудь серьезное, заслуживающее опровержения? Хвастливость и способность к приударению, конечно, суть свойства не чуждые человечеству, но, сколько нам известно, никогда не составляли типического признака какого бы то ни было поколения, ни древнего, ни нового. Над хвастунами смеются чуть ли не со времен Аристофана, а об охотниках до клубнички существует такая разнообразная литература, что сам г. Лонгинов затруднился бы написать ее библиографию*. По нашему мнению, г. Тургенев именно так и понимал это дело: он просто писал свою повесть на тему о том, как некоторый хвастунишка и болтунишка, да вдобавок еще из проходимцев, вздумал приударить за важною барыней, и что из этого произошло. Все остальное, как-то: словопрения с братьями Кирсановыми, пребывание юных нигилистов у старого нигилиста (Базарова-отца) — все это не больше как эпизоды, которые искусный писатель необходимо вынуждается вставлять в свою повесть для того, чтобы она не была короче утиного носа. Вольно же было людям, во всем доискивающимся сокровенного смысла, доискиваться этого смысла и в романе г. Тургенева. А если этого смысла нет, то, стало быть, сочинение, имеющее задачей опровергнуть Базарова, есть сочинение мнимое, сочинение, выступающее с целым запасом смертоносных орудий затем, чтобы умертвить клопа.
Но, быть может, мне возразят, что дело не в том, какие имел цели г. Тургенев, а в том впечатлении, которое произвела его повесть. Ибо небезызвестно всем и каждому, что нынче название нигилистов распространено безразлично на все молодое поколение. Ну, вот это другое дело, и желание противоборствовать такому странному действию во всяком случае заслуживает похвалы. Но для того, чтобы достигнуть этого, для того, чтобы уничтожить или ослабить тот вред, который нечаянно нанесен г. Тургеневым, что было нужно? Нужно было или разобрать произведение г. Тургенева серьезно и серьезно же доказать добрым людям, принимающим Базарова за представителя современного молодого поколения, что он совсем не имеет нужных для того качеств, что он точно такой же материалист, как, например, Ноздрев, которого именем, однако ж, никто и не мнил клеймить никакого поколения; или же нужно было нарисовать другой образ, образ действительного представителя молодого поколения, его стремлений, его деятельности и его надежд.
Эта последняя цель и была второю целью г. Устрялова; она же была и второю его ошибкою. Прежде всего, он непоследователен. В начале пьесы он заставляет Вертяева рабски подражать Базарову, в конце — делает из него нечто вроде Кирсанова-отца; недостает только дать ему скрипку в руки и заставить наигрывать, в ночной тиши, хоть не «Ritter Toggenburg», а какую-нибудь песню о сладостях труда или, пожалуй, хоть английскую песню «о рубашке»*. Ибо идеализм совсем не в том состоит, чтобы веровать непременно в Шиллера и ненавидеть Бюхнера; можно любить и признавать Шиллера величайшим поэтом и в то же время не быть идеалистом, как равно можно быть последователем Бюхнера и в то же время быть яростнейшим идеалистом; тут все дело заключается в отношении лица к предмету своих симпатий и антипатий. Итак, хотя Вертяев, в конце пьесы, и продолжает настаивать на вере в мыло, но это не мешает ему вести себя как идеалисту самого нелепого свойства. Истинные сыны века сего вообще приносят жертв мало, но в особенности таких жертв, которые сопряжены с поруганием законности их человеческих стремлений и требований. Они женятся и посягают, как и прочие смертные, и в этом не видят никакой помехи для предстоящего им труда, ибо от любимой женщины считают себя вправе требовать одного: чтоб она не становилась между ними и трудом, чтоб она не представляла в их деятельности начала ослабляющего или растлевающего. Совершенно противное явление представляет Вертяев: он чурается женщины, ибо видит в ней конфету или, еще хуже, прелесть бесовскую, ибо он внутренно презирает женщину, ибо в самой жизни усматривает не жизнь, а упорно скромное толченье воды, которое, по его мнению, требует и усидчивости и сосредоточенного, ничем не развлекаемого внимания. Это идеализм мрачный, идеализм аскетический, но все-таки идеализм. Многие находят, что конец пьесы безобразен, что он противоречит началу; я, напротив того, нахожу, что весь шик пьесы заключается именно в последнем акте, что вся пьеса написана на тему: «Вот человек, который имеет все наружные признаки Базарова, а между тем смотрите, какой он Кирсанов!», что здесь, наконец, начало противоречит концу, а не конец началу.
Посмотрим, однако ж, каково это молодое поколение, которое изобразил г. Устрялов.
В противоположность Базарову, хвастливому, на словах поднимающему горы, а на деле слоняющемуся из угла в угол и умильно посматривающему на богатое тело г-жи Одинцовой, Вертяев весь предан труду, до того предан, что самую жизнь с ее требованиями и разнообразием считает помехой для себя. Что ж это за труд? Увы! Вертяев никому не сказывает об этом; из слов его явствует только, что труд этот скромный, что он маленький, производящий результаты с булавочную головку, и что, наконец, это труд ни для кого не подозрительный. Таким образом, судя по тому роду занятий, о котором Вертяев заявляет в начале пьесы, зритель вправе предположить, что он в Гейдельберге занимается изобретением какого-нибудь нового, чудодейственно смягчающего кожу мыла.