Пока Тито давился второй порцией лапши, стараясь доесть ее поскорей, а затем побеседовать с дядей, который не позволял разговаривать во время еды, солнце уже встало перед самыми огромными окнами зала, подбрасывая снопы ослепительных лучей своих прямо на стол, на череду темно-синих бутылей толстого, с палец стекла; веселые разноцветные блики скакали по легким шелковым занавесям, посредине перехваченным золотыми шнурками, по мозаике пола и начищенной бронзе светильников, и, отражаясь в трех высоких, до потолка, зеркалах, вделанных в стену, противоположную окну, снова ускользали на улицу, где и растворялись в общем дневном сиянии. Только сейчас заметив, что время для утренней трапезы уже довольно позднее, Тито смущенно заморгал и отвернул глаза от пристального взора песнопевца. Наполненная до краев слабым белым вином чаша в его руке дрогнула, и большая прозрачная капля стекла по ее изогнутому боку ему на палец, по пути превратившись в тоненькую струйку, кою он не слизнул по детской еще привычке только потому, что стеснялся дяди.
— Что, милый, сыт ли ты? — наконец осведомился Агинон, для которого все невысказанные мысли и скрытые желания племянника вовсе не остались тайной, как, впрочем, и то, что так и вертелось на языке у юноши.
— Да, конечно… — Тито закашлялся. — Кажется, лапшу немного переперчили… Послушай, дядя, накануне ты не стал говорить со мной — ты отослал меня к своим рукописям, и я теперь тому очень рад, но… Может быть, сейчас ты более расположен к беседе?
Песнопевец глубоко вздохнул. Ему было жаль Тито, но он полагал свою жизнь не столь уж длинной, а потому время привык беречь, и каждому делу отводил определенный момент и срок. Нынче он и так перенес свое вечернее занятие философическими измышлениями на утро, благо все равно ждал племянника и пил вино; с этого же мига, не мешкая более, следовало приступить к делам, коих всегда было в достатке.
— Увы, Титолла, — покачал головой Агинон. — Сейчас пора не бесед, а дела. Ты и так спустился поздно — придется отложить наш поход на базар за платьем. И, кстати, в этот раз ты почти не заглядывал в летопись. Мы с тобой должны разобрать мои записи, относящиеся к Черному Кругу, хотя тебе и не нравится сия тема.
— Ну вот, — надулся Тито, первый раз сожалея о том, что дядя его и хорошенько выпив сохраняет работоспособность и ясность ума. — Опять ты откладываешь беседу! А кто же тогда поведает мне давно обещанную историю? Кто объяснит мне смысл жизни? Кто скажет, как называется та чудесная звезда, которую я могу видеть только осенью и только через твое волшебное стекло? Кто расскажет мне ее происхождение и путь? Вместо этого ты предлагаешь мне заняться орденом колдунов, которых я боюсь и…
— Тише, тише, мой мальчик, — поморщился песнопевец, улыбкой смягчая суровость слов. — Всему свое время. Ты будешь здесь еще три дня, и я успею ответить тебе на все твои вопросы, это я могу тебе обещать. Но — не теперь. Нам нужно работать, и много работать. Кроме нас, никто не напишет летопись хайборийской эры, ибо это великий и долгий труд. Не забывай же, когда я покину сей бренный мир, мои занятия станут твоими занятиями, как и моя цитра, и мой дом, и…
— И твое место в королевском дворце! — выпалил юноша, зардевшись от смущения и радости.
— Именно. Я уже говорил владыке о тебе, милый. Он удивлен твоими столь редкими для молодого человека познаниями и желает видеть тебя. Конечно, не сейчас. Мятежи опять потрясли страну… Разрушаются дома, гибнут люди… Вот она, война!
— Я ненавижу войну!
— Я тоже, сынок… — Агинон задумчиво поскреб бородку и медленно допил вино. — Ну, Титолла, пора?
— Пойдем. — Не споря более, юноша поднялся, с любовью взирая сверху вниз на дядину сильно поредевшую за последнее время макушку. — Но ты позволишь мне вечером снова почитать твои записи о короле Конане?
— Если ты разберешься в Черном Круге, — усмехнулся песнопевец, тоже вставая. — И перестанешь бояться колдунов…
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой хон Булла завершает свое печальное повествование и предается унынию, а Конан пробует потолковать с Майло
Последняя звезда таяла в светлеющей выси; ночь стремительно уплывала на легких, невидимых почти облачках в дальние дали; просыпались первые птицы, раскрывали лепестки цветы, и роса на полях уже заиграла в отблеске солнечного луча, робко сверкнувшего один раз из-за полосы горизонта.
Конан открыл глаза, вмиг выпадая из глубокого забвения в явь, рукою пошарил слева от себя и снова не обнаружил там Ильяны. На сей раз он рассердился всерьез, ибо хотя и считал каприз естественным свойством женского нрава, предпочитал все же не испытывать его на себе. На всякий случаи пошарив еще и справа, он в досаде сплюнул на пол и решил на следующую ночь пригласить другую девушку — кроме Ильяны хон Булла неизвестно для каких целей содержал восемь наложниц, не прикасаясь ни к одной из них и запрещая Майло даже близко подходить к гарему.
Киммериец подозревал, что все девицы были взяты им из жалости (либо лишенные крова, либо кем-то обиженные), потому что, по словам все той же Ильяны, за два года, проведенных в доме хона, они успели истосковаться по мужской ласке — конечно, те из них, кто вообще с таковой были знакомы.
Вдохнув свежего предутреннего воздуха, волнами поступавшего из распахнутого настежь окна, и шевельнувшись в мягких подушках, варвар почувствовал вдруг непреодолимое желание выпить холодного пива, можно даже кислого. Видимо, так подействовала на него хола и нега, в коей пребывал он уже третий день подряд. Человеку вообще — а Конану в особенности — в конце концов, приедается однообразие, даже если оно состоит сплошь из удобств, отличной еды и красивых девушек. Как нищий калека жаждет хоть раз вместо черствой корки съесть пышную горячую булку, так и богач иногда лениво подумывает о том, чтоб свою белоснежную тунику поменять на ветхое рубище — ненадолго, конечно… Киммериец представил себе глиняную, с отбитой ручкою кружку с пивом, какие подают в дешевых кабаках, сглотнул слюну, и в этот момент ясно понял тот внезапный порыв хона Буллы уйти из дому, оставив все — и жену, и сына, и богатство… Бродяга — он бродяга и есть…
Тут чуткий слух варвара уловил за дверью шорох, словно муха, пролетая по коридору, задела крылом стену. Вряд ли это был хон Булла: он хоть и ступал мягко, почти неслышно, зато дышал с непременным присвистом и хрипом. Но кто же тогда мог притаиться за дверью? Майло? Конан нахмурился. Да, скорее всего, Майло. Как раз он и ходил и дышал совершенно бесшумно… Тенью киммериец скользнул с тахты к двери, спиной прижался к стене, ожидая действий таинственного незнакомца…
— Конан…
Тихий испуганный шепот заставил его рассмеяться. Ильяна! Она рассказывала ему, как боится темноты — наверняка шла сейчас по коридору с закрытыми от страха глазами и не сразу нашла нужную дверь. Видно, выходила во двор, дабы справить некоторые потребности, а теперь вернулась обратно и готова к любви и ласке… Пискнув, Ильяна прижалась к могучей груди возлюбленного, успокаивая быстрое и частое биение своего сердечка мерным спокойным ритмом его сердца. Она и впрямь перепугалась: прежде она ночевала в гареме с товарками и ночью выходила только с кем-нибудь из них, в каждом шелесте и шорохе подозревая вздох и шаг неведомого чудовища. Но Конана она будить не хотела, да и незачем ему было знать, что она делала во дворе… Семнадцатилетняя Ильяна искренно полагала, что мужчина сего звать не может, и открывать ему секрет не собиралась.
— Я слишком долго ждал, — сурово проворчал Конан ей в ухо, заодно наслаждаясь чудесным нежным запахом ее волос.
— Ждал? Чего?
Девушка лукаво посмотрела в синие глаза варвара и, вывернувшись из его объятий, шмыгнула к тахте. Тень ее мазнула по стене, уже освещенной слабым светом восходящего солнца, и пропала в окне. Легкое покрывало взметнулось, обворачивая хрупкое тело, и мгновение спустя Ильяна уже тихонько посапывала, усиленно притворяясь спящей. Если бы божеству забвения Хипношу случилось в это время пролетать мимо их окна, он мог бы хорошо повеселиться, наблюдая за юной неумелой лицедейкой: ресницы ее подрагивали, губы, боясь внезапной улыбки, сжались в куриную гузку, а курносый носик забавно морщился.
Но что бы там ни думал себе бог Хипнош, а киммериец оценил сию картину по-своему. Зарычав, он прыгнул на тахту рядом с Ильяной, разодрал обвивающее ее покрывало, и жадно приник губами к ее рту; первыми звуками после долгой ночи и тишины были звуки любви. Так началось утро.
* * *— Посмотри сюда, Конан. Если по этой тропке идти пару дней, то попадешь прямо к северным воротам Ианты. — Стоя рядом с варваром на невысоком холме, хон Булла вытянул руку и указал на тонкую нить в сплошном зеленом ковре равнины. — А за тем ручьем есть еще одна тропа, и ведет она к Карпашским горам. Но я шел к колдунье не отсюда — иначе мне пришлось бы весь путь скакать подобно горному козлу по скалам…
— Посмотри сюда, Конан. Если по этой тропке идти пару дней, то попадешь прямо к северным воротам Ианты. — Стоя рядом с варваром на невысоком холме, хон Булла вытянул руку и указал на тонкую нить в сплошном зеленом ковре равнины. — А за тем ручьем есть еще одна тропа, и ведет она к Карпашским горам. Но я шел к колдунье не отсюда — иначе мне пришлось бы весь путь скакать подобно горному козлу по скалам…
Конан усмехнулся: маленький толстый хон Булла очень отдаленно напоминал горного козла — разве что спьяну можно было спутать…
— А теперь давай спустимся вниз, и я покажу тебе мои любимые места в хонайе.
Старик легко сбежал с холма и, не останавливаясь, прытко посеменил к ручью. Он словно чувствовал, что гость начинает скучать в его большом доме, где всего вдоволь и кажется нечего желать, и старался развлечь его как только умел. Печальная история его, как видно, надоела Конану — за весь вчерашний вечер и нынешнее утро он ни разу не просил его продолжать, хотя хон Булла остановился на самом интересном месте; Ильяна сама по себе не являлась особенным подарком, хотя и была из лучших в гареме, и не могла завлечь гостя надолго; Майло же только отпугивал людей, и на его помощь рассчитывать старик не собирался.
Последние годы жизнь его текла однообразно, и друзья, тоже далеко не первой молодости, не баловали его своими посещениями. Общительный от природы хон Булла невыносимо страдал, когда приходилось целые вечера проводить в полном молчании, потому что от приемыша он мог услышать лишь злобное шипение или, еще того похлеще, рычание. Такие вечера складывались в луны, а луны — в года, и несчастный старик дошел уж до того, что за неимением другого собеседника начал разговаривать с собой, с собой же шутить и спорить, называя себя при том не иначе как Буллочка (имя, придуманное милой Даолой)… Хорошо, что Майло не имел привычки бродить бесцельно по дому: как он поиздевался бы над отцом, нечаянно услышав такое!
Заполучив в гости случайного прохожего, а именно Конана, хон Булла оживился и даже помолодел. Жизнь его, пусть хотя бы на несколько дней, изменилась, сосредоточившись на юном варваре. Все имело значение: его аппетит, его желания, его воззрения; скука, порою мелькавшая в его ярких синих глазах, больно ранила хозяина, и он лихорадочно рылся в памяти, надеясь найти там нечто интересное, вот хотя бы какую-нибудь игру или увлекательный рассказ. Почему-то ему не приходило в голову рассказать свою собственную историю, и даже когда киммериец сам направил его в русло воспоминаний, желания снова окунаться в прошлое не было. И только дойдя до середины повествования, он почувствовал, что ему, кажется, до сих пор только этого и не хватало. Нечто очень важное, сильное, страстное открылось в нем; он припомнил лица и имена, которые прежде так хотел забыть, и сие ничем не поколебало его душевного равновесия, за которое он так страшился всегда — после того, как ушел из дома двадцать с лишним лет назад. Еще и еще раз он повторял — уже в своей комнате и про себя — словно пробуя на вкус: Майана, Даола, Адвента… То же и лица друзей, чьим приютом навеки стали Серые Равнины. И они вставали перед глазами хона Буллы не призраками, но живыми, и душа потом не болела, а только радовалась…
Нынешним утром, за трапезой, с тревогой вглядывался старик в твердые черты гостя, в его ясные глаза, опасаясь увидеть скуку и раздражение. То ему чудилось, что он и видит их, и тогда сердце его с места ухало вниз; то он облегченно вздыхал, замечая на губах киммерийца усмешку…Покончив с едой и вином, тот рыгнул, вытер губы рукавом куртки, потом бездумно уставился в окно, и хон Булла напрасно ждал, что вот сейчас он предложит ему вести рассказ дальше — варвар молчал. И тогда хозяин решил использовать последнее, в общем, довольно слабое средство удержания гостя: прогулку по местности с описанием имеющихся достопримечательностей.
— В этом ручье, Конан, рыбу можно ловить руками! — с гордостью объявил старик, в душе почему-то испытывая странное смущение — словно он обманывал варвара и рыбу здесь можно было поймать только сетью. — А еще местные ребятишки таскают отсюда раков. Конан, ты когда-нибудь ел раков?
Киммериец отрицательно покачал головой, вообще впервые слыша это название.
— Я нынче же велю сварить для тебя пару дюжин. И Майло будет рад. Наверное… — Хон Булла сник и замолчал. В один момент всё его возбуждение испарилось, исчезло бесследно, да и все остальные чувства тоже; только глубоким вздохом наполнил он разом опустевшую грудь, но — вовсе не Майло был тому причиной. А что — он и сам бы не смог определить, хотя по некоторому размышлению, может быть, такое состояние свое назвал бы просто усталостью. — Так-то…
— Что «так-то»? — Конан поднял с земли камень и швырнул его на середину ручья, отчего по нему сразу побежали низкие частые волны, а от берега метнулся вглубь косяк крошечных серебристых рыбешек.
— Да так… — апатично ответил старик, пожимая плечами.
— Вот что, — решительно заявил варвар, вставая перед хоном Буллой и мощным торсом своим закрывая ему вид на ручей, — ты мне голову не морочь. «Так-то, как-то!..» Я же вижу — тоска тебя грызет. О дочке своей мучаешься? Ну, идем к дому, расскажешь мне все до конца — только без всяких там «как-то»!
Хон Булла с удивлением посмотрел на юного варвара, никак не ожидая от него подобной проницательности. Да, видимо, и в самом деле та жуткая пустота, образовавшаяся в груди вдруг, была следствием вчерашнего воспоминания о прошлом… Он не спал всю ночь, размышляя о несчастной судьбе своей. Чем прогневил он светлого Митру? Какую вину не искупил? На эти вопросы он не знал ответов…
Жалкая улыбка искривила губы старика, и он, стыдясь ее, понурил голову и заспешил к дому, более не пытаясь завлечь гостя прогулкой по хонайе.
* * *«Тьфу!» Колдунья плюнула прямо мне под ноги, ловко запрыгнула в повозку и велела вознице гнать лошадь на север.
Поначалу я не мог прийти в себя от такого ужасного пророчества, но потом визг Майло вернул меня в настоящее. С печалью в душе я велел противному мальчишке замолчать и отправляться в дом, к приемной матери его Даоле, которая еще не знала о происшествии и спокойно наслаждалась кормлением малышки. Мог ли я смолчать? Мог ли не признаться? Ведь Адвента — а я твердо решил назвать девочку именно так, горячо надеясь на снисхождение старой карги, — дочь моей милой женушки; она ее выносила, она ее в муках родила на свет, так кому, как не ей, нужно знать о происшедшем? И я рассказал…
К удивлению моему, Даола не испугалась, а заметила, что колдунья тоже женщина и в скором времени наверняка простит и меня и Майло, так что беспокоиться особенно не о чем, «правда, дорогой мальчик?» С этими словами она ласково поцеловала нашего сына, что стоял рядом, ныл и размазывал по хорошенькому личику слезы и сопли. «Пра-а-авда-а…»— проревел он басом, припадая к ее плечу. Я вздохнул — а что еще мне оставалось делать? — и пошел во двор, где меня ждали жители хонайи с подарками и поздравлениями…
Несколько ночей подряд мне снились кошмары. Моя Адвента то падала в пропасть (хотя в нашей округе не было не только пропасти, но даже ямы, за исключением ямы с отходами, которая всегда наполнялась до краев), то на нее набрасывались львы (хотя в нашей округе нет зверей страшнее хорьков и лис), то банда разбойников уворовывала ее в темную дождливую ночь… Сердце мое, кое, как я представляю, держится в груди на тысяче тоненьких как волоски жилках, беспрестанно дрожало от ужаса. Дунаю, за те ночи не одна жилка оборвалась… Но со временем, наблюдая, как растет и хорошеет моя дочь, как весела она и мягка нравом, как умиляет она людей своими забавными суждениями о жизни, я успокоился. Адвента нравилась всем — всем!
Вряд ли в хонайе нашелся бы хоть один человек, могущий желать ей худого. Напротив, все так и норовили сунуть ей лакомство или игрушку, в благодарность непременно получая прекрасную, исполненную истинной детской доброты улыбку и ласковый взгляд карих, как у матери, глаз. В общем, ее жизни и здоровью явно ничего не угрожало.
И опять я виноват. Меня обязательно должно было насторожить то, что происходило с Майло. Как ты помнишь, Конан, старуха пожелала ему впредь оставаться таким же злобным и противным, каким он был в тот момент, когда укусил ее. Увы. Так оно и вышло… Если прежде мальчик хоть изредка становился послушным, ластился к нам, дарил нам поделки из щепок и глины, то теперь всякий миг своего существования он отравлял наше. «О, благостный Митра! — не раз я обращался с мольбой к высшей силе. — Дай мне долготерпения! Образумь несчастного сына моего!» Но — каждое утро дом сотрясался от дикого вопля, означавшего пробуждение Майло… Красивое лицо его никогда теперь не находилось в покое, а постоянно кривилось от раздражения; голос стал похож на лай, так отрывисто и грубо он разговаривал — со всеми: со мной, с Даолой, с гостями, со слугами…