Я — тот я, который существовал вне сна, — разумеется, знал, как выглядят старые паровозы: детство техники, громадные машины, устроенные по лекалам игрушек. Но в своем времени паровоз выглядел уже иначе. Из-за несовершенства конструкций — так несовершенны с точки зрения эволюции динозавры — эта масса металла была чем-то живым; техника — и первобытная сила.
Паровоз породило время, чья эстетика искала вдохновения в промышленном труде, время торжества механики; механика давала метафоры поэтам, ей поверяли устройство человеческой жизни, а человека пытались разъять и собрать затем наново, чтобы вывести гомункулуса — из стали и алюминия, с мотором вместо сердца. Паровоз стал великолепным символом, триумфом созидательной мощи — но теперь, как я чувствовал во сне, само время боялось его, как античные боги страшились порожденных ими сторуких великанов.
В его топке, как в огненной печи, сгорели неверующие мученики революции, паровоз привез в столицу тело вождя, которому назначено было быть бессмертным — и сам стал одним из младших божеств новой пантеистической религии. И вот теперь на вокзале с приходом поезда распространилось ощущение беды: у паровоза будто бы было собственное понимание, кого и куда везти, и поездка превратилась в тревожное ожидание — в неумолимости и четкости механизма железных дорог чудилась какая-то другая неумолимость; никогда не поймешь, с какого момента ты едешь уже согласно чужой, над всем вознесенной воле.
Паровоз остановился у перрона, из вагонов стали выходить люди. Стеклянный купол вокзала, стальные балки, каждую их заклепку покрывал холодный пот измороси туманного утра, осевшей на частицах угольного дыма. В шестернях вокзальных часов что-то заело; минутная стрелка замерла, подрагивая, и циферблат стал похож на круглое окошко багажных весов.
У самого конца перрона, около паровоза, возникли несколько человек в форме; цвет ее и фасон были неважны: среди пальто, тулупов, плащей, ватников существенной подробностью была сама форма, одинаковая, безликая и строгая. То был образ — образ власти, повсеместной, как закон тяготения, настолько всеобъемлющей, что она не имеет узнаваемых черт, которые всегда есть частность.
Соседство паровоза и солдат в форме было не случайным: от его красной звезды становились виднее звезды на кокардах их фуражек. Когда они появились, перекрыв выход с перрона, все, кто шел с поезда, уже были той разновидностью толпы, что возникает на краткое время, когда большое число людей, долгое время вынужденно пробывших вместе, начинают двигаться. Эта неопределенно-дружественная толпа, в которой еще действует слабое притяжение случайного знакомства, свычки друг с другом, движется деловито, почти радостно — закончилось долгое ожидание, — и одновременно в ней каждый отделяется от попутчиков, идет в своем ритме, и чем дальше от вагона, тем меньше это сообщество людей вообще можно назвать толпой, всякий человек уже обособлен, он идет своей дорогой, для которой вокзал лишь отправная точка, и законы, определяющие поведение именно толпы, над ним не властны.
Но стоило появиться солдатам — и все вышедшие из поезда люди сначала неуловимо помедлили, потом каждый повернул, засеменил, сбился с шага, чтобы закрыться идущим впереди от взглядов солдат. Смотрелось это так, словно мишени на стрельбище, выстроенные на разном расстоянии, бочком-бочком попрятались одна за другую. Человек шел, укрывшись за чужую спину, и не видел, что за ним так же кто-то идет след в след, а за ним — еще один, а за ним — еще… Гомонящая, бодрая, заполнившая перрон толпа вдруг сжалась до многих неровных цепочек, будто произошла какая-то химическая реакция, заставившая человеческие атомы соединиться в протяженные извивающиеся молекулы.
Я ждал, что почувствую страх всех этих людей — он должен выплеснуться, мгновенно переменить воздух вокзала, превратившегося в ловушку. Однако вместо резкого выплеска всюду ощущался какой-то отупляющий наркоз; страх был, но он был привычным, всегдашним, лишь немного усилившимся; напряжения не возникало, люди словно заранее каждый от себя отказывались, расставались сами с собой — и несли себя к выходу, как сложенную стопкой одежду в армейской бане или в тюрьме.
Хотя люди и прятались, осмысленности во всем этом было не больше, чем в движениях червяка, разрубленного лопатой. Действительный страх можно испытывать, предощущая скорое расставание с жизнью — а здесь расставание будто произошло много раньше, чем эти люди вышли на перрон и даже сели в поезд; произошло едва ли не при рождении. Жизнь забрали у них — и выдали обратно, но уже как бушлат со склада, во временное пользование; а теперь, на перроне, потребовали выданное вернуть — пусть и внезапно, но с полным на то правом.
Рядом с солдатами возник отделенный угол: там, тесно прижавшись, стояли те, кого вытащили из толпы; по скученности тел эта группа была островком в относительно разреженном человеческом море, но впечатления островка как раз и не возникало; восприятие сразу регистрировало особенность: этих людей как бы нет — и лишь потом получало ей объяснение.
Все остальные — многие сотни людей — не смотрели на арестованных. Группа схваченных стала точкой отсутствия взглядов, всеобщим «слепым пятном»; казалось бы, это могло, наоборот, выделить ее, подчеркнуть ее присутствие, но нет: арестованные тоже не смотрели наружу, за пределы своего круга, и поэтому их группа окончательно «выпадала» из связности цельного поля зрения.
Арестованные были — я видел их; и в то же время восприятие, которое, оказывается, подмечает и вмещает гораздо больше, чем доносит до нас, но этот зазор проявляется лишь в особых случаях, сообщало мне, что их нет; мой взгляд словно попадал в совокупное притяжение взглядов других людей, отклонялся согласно векторам силовых линий этого притяжения, и то, как эти векторы располагались, — минуя группу рядом с солдатами, — говорило мне, что группы на самом деле нет, что там пустота, раз туда никто не смотрит.
Я пробовал удержать взгляд, не дать ему уйти в сторону — но, как стрелка компаса вслед за магнитом, он следовал руководству направляющих векторов. Оказалось, что чужие взгляды — это речь в повелительном наклонении, речь тем более властная, чем менее каждый из тех, кто смотрит, самостоятелен и способен выбирать, куда ему смотреть.
Чтобы вырваться из течения взглядов, увлекавших меня к выходу, мимо арестованных, я смотрел сквозь стекла вокзала на товарные пути — и видел там паровоз, двойник первого, к которому цепляли теплушки с редкими зарешеченными оконцами. В этот момент я вспоминал — вспоминал в локальной, «наведенной» памяти сна, — что уже переживал все это, в предыдущий раз видя этот сон, и зарекался впредь смотреть на товарные пути, словно те области сна, что оставались за пределами моего взгляда, пребывали в своего рода обмороке, и только мое внимание замыкало через них цепь событий, — зарекался, потому что второй паровоз, второй поезд, а точнее эшелон, предназначался для арестованных на перроне.
В теплушки стали заводить людей, и я понял, что те, кого задерживают на вокзале, — это списочная недостача, их берут, чтобы эшелон ушел полным, взамен тех, кого не удалось взять в городе. Со взглядом за границы вокзального купола мне открывалась и причина тревоги, охватывавшей меня в самом начале при виде паровоза. Арестантский эшелон уже стоял на своем месте, когда поезд только подходил к вокзалу, подъездные пути изгибались, и какое-то время ехавшие в поезде люди видели из окон своих купе эти теплушки; два времени, настоящее и будущее, прошли близко-близко, как корабли на встречном курсе, однако настоящее не узнало и не могло узнать будущее, а будущее, казалось, было безучастно к настоящему. Для пассажиров поезда теплушки на товарных путях были тогда последними, уже ничего не значащими кадрами в киноленте видов их путешествия, и спроси любого из них через пару дней, что он видел, когда поезд приближался к вокзалу, — он в лучшем случае вспомнил бы, что на соседних путях стоял какой-то эшелон, но не смог бы сказать ничего более определенного.
И вот теперь эта частность, эта ничего не значащая деталь — эшелон на боковых путях, ряд серо-зеленых теплушек, — для тех, кого арестовали, стал, будто клетки раковой опухоли, множиться, пожирать здоровую плоть мироздания, расти, перекрывая собой суживающийся горизонт, пока не превратился в одну ржавую пасть вагона.
По тем же путям, по которым они прибыли сюда, арестованных повезут в ту сторону, откуда они приехали. Но если сюда каждый из них ехал кем-то, имеющим имя и фамилию, находясь между домом и целью путешествия, каждый мог про себя сказать: я такой-то, еду оттуда-то туда-то — теперь они станут никем, они не будут знать даже, куда их везут.
Я видел, как люди переходили из ясного, высветленного вокзала, чей ячеистый застекленный купол образовывал на перронах сетку координат, тщательно, как в тетради по арифметике, прорисованную солнцем, внезапно засиявшим над утренней дымкой города, — переходили в тень, которую бросали на товарные пути другие здания, в тень, где не истаивал, держался прихваченный легким морозцем сумрак ночи.
По тем же путям, по которым они прибыли сюда, арестованных повезут в ту сторону, откуда они приехали. Но если сюда каждый из них ехал кем-то, имеющим имя и фамилию, находясь между домом и целью путешествия, каждый мог про себя сказать: я такой-то, еду оттуда-то туда-то — теперь они станут никем, они не будут знать даже, куда их везут.
Я видел, как люди переходили из ясного, высветленного вокзала, чей ячеистый застекленный купол образовывал на перронах сетку координат, тщательно, как в тетради по арифметике, прорисованную солнцем, внезапно засиявшим над утренней дымкой города, — переходили в тень, которую бросали на товарные пути другие здания, в тень, где не истаивал, держался прихваченный легким морозцем сумрак ночи.
Я увидел вокзал, увидел часы, все еще медлящие перебрасывать стрелку на деление дальше, огромное мозаичное панно на торцевой внутренней стене вокзала, которое было еще не закончено, из-за чего казалось, что изображенные на нем безголовые красные гиганты-солдаты складывают, надстраивают сами себя, а строительные леса лишь помогают им стоять прямо, — увидел все это как один застывший миг.
Граница света и тени сделала отчетливее смысл происходящего: людей выводили — в буквальном смысле слова — из настоящего времени; его территория заканчивалась там, где начиналось оцепление, серые солдаты стояли, забросив за плечо винтовки с примкнутыми штыками, и двое конвойных с холщовым мешком отбирали у арестованных наручные часы. Мешок, казалось, вот-вот зашевелится, словно внутри щенки, которых несут топить, но нет, он лишь становился тяжелее, и солдат уже не мог держать его одной рукой.
Часы падали в мешок, и дни жизни, которые они отмеряли, исчезали в темном зеве. Рядом солдаты снимали с пальцев задержанных обручальные кольца — расторгали браки; если кольцо крепко вросло, звали фельдшера; он держал наготове нашатырь, вдруг кому-то станет плохо, чтобы не пришлось нести арестованного в вагон, но, кроме нашатыря, у него в сумке были масло и мыло. Фельдшер смазывал палец, свинчивал, покручивая, кольцо — и сдавал специально приставленному охраннику. У того на груди висел фанерный ящичек с прорезью, а если кольцо в нее не проходило, охранник оставлял его на крышке ящичка, чтобы лишний раз не открывать замок, и драгоценные камни в золотой или серебряной оправе, два-три бриллианта, рубин, сапфир — казались цветными стекляшками: их ценность уже ничего не значила.
Но все это лишь предуготавливало арестованных; главное свершалось на границе света и тени. Часы и кольца отбирали еще на свету, и дальше человек должен был шагнуть в полумрак, зная, что он пропадет в нем, как пропали те, кто вошел туда прежде него.
Тут был самый мучительный момент сна: люди не умирали, но переставали быть для настоящего. И настоящее время спокойно длилось дальше без них, каждое новое мгновение отодвигало прежние — те, в которых эти люди еще были.
Я чувствовал, что забвение приходит не в постепенности, протяженности, с отсрочкой, — оно есть неотъемлемое свойство самого времени, оно совершается его нерассуждающей силой здесь и сейчас; слепой Кронос вечно пожирает своих детей, и всякий следующий миг стремится не приумножить, а уничтожить предыдущий. И только память может противостоять забвению; правда, отнюдь не всегда.
Лишенные имени, лишенные свободы, навсегда оторванные от родных, люди не перестают быть людьми. Но они исчезают, как исчезает с радаров потерпевший катастрофу самолет, и для своих близких, и для поколения неродившихся еще потомков.
Жизнь обращается в воспоминание на той грани, где смыкаются времена: без запоздания и без перерыва. И если человек вычеркнут из настоящего — когда настоящее станет прошлым, оно не сохранит памяти о нем.
Арестованных будут помнить, как помнят покойников или уехавших на другой материк такие воспоминания уже не прибавляются, и впоследствии эта оборванность памяти вряд ли восполнится.
А мы — мы можем судить о прошлом лишь по тем свидетельствам, что им самим — о себе самом — сохранены.
О прошлом нам может поведать только прошлое. Но оно несет в себе все те противоречия и пробелы, которые, собственно, и заставляют нас искать некую скрытую правду о нем; несет как пустоты, длящееся молчание взамен речи.
Прошлое откладывается слоями, которые не слишком хорошо взаимоувязаны. И если выжившие смогут рассказать всю правду о происходившем два десятилетия назад, то она запечатлеется в том времени, в котором прозвучала, станет его событием. Но по отношению к картине двадцатилетней давности, уже сложившейся как фигура умолчания, эта правда — какой бы нравственной силой ни обладал ее голос, как бы значима она ни была, — увы, будет в чем-то подобна уточнению или сноске.
Лживое время, само себя ретуширующее в угоду той или иной цели, само себя фальсифицирующее, фабрикующее, отравленное этим ядом обмана, время, где лгут не только факты, где самый его дух лжив, — такое время породит только тотально лживую память о себе; и то, что я видел, — люди переходили из света в тень, — было преступлением антропологическим; не память пресекалась — род человеческий пресекался.
Я успевал увидеть только лица, самые обычные, в которых не было ни красоты, ни значительности, ни резких черт породы. В сущности, лица эти, несмотря на разный возраст, были такими же, как в далекой или не очень далекой юности: время преобразило их, сжало, вытянуло, покрыло морщинами, и перемены, слишком бросающиеся в глаза, мешали увидеть, что если с лица в обратной последовательности убрать, как грим, все складки, все возрастные приметы, то оно в точности вернется к юношескому облику.
Время запало в чертах лиц, но механически, словно эрозия, меняющая вид горных хребтов, как сила природы, сила физического воздействия; события внутренней жизни, которые неотменимо изменяют, вылепливают лицо, делают его неподдающимся обратному отсчету годов, — здесь не проявились.
И теперь, когда обрушилась беда, человек беспомощно искал в себе самом опоры — и не мог найти. Прожитые годы сходили, отшелушивались, как обожженная кожа — до возраста, в котором все, что происходит, еще воспринимается с поправкой на неизмеримую продолжительность будущего, и кажется, что достанет времени на совсем другую жизнь, и не одну; возраста, в котором нет опыта событий конечных и непоправимых.
Люди были растеряны в буквальном значении слова — будто у человека спросили документы, он полез в карман, но не обнаружил ни кармана, ни пальто, ни памяти о том, куда это все подевалось. Искать сочувствия друг у друга они не решались, словно бы подозревая в соседе ту же самоутрату, что ощущали в себе.
Возможно, знай они об аресте заранее, кто-то сумел бы найти мужество и волю сопротивляться, но вот так — выйти из поезда и увидеть указывающий на тебя палец солдата, — это было нечто большее, чем просто быть взятым врасплох: зловещая издевка над судьбой вообще и над каждой конкретной судьбой в частности.
Жизнь арестованных преломилась в такой будничный, ничем не выделяющийся момент, что один контраст между событием ареста, вбирающим человека целиком, и тем, что оно не являлось звеном ни в какой событийной цепи, никак не было предопределено и предуготовлено, а случилось из ничего, без причин, без оснований, — один этот контраст отменял личную судьбу как таковую.
И дело не в фатальной несправедливости ареста; она была лишь одним из следствий его беспричинности. Палец солдата, произвольно указывающего на людей, шедших мимо, стал ее предъявлением, воплощением, символом; это была не та кажущаяся беспричинность, когда приходится думать, почему все произошло так, а не иначе; абсолютное отсутствие объяснений как бы возвело беспричинность в статус единственной причины всего на свете; отныне любое событие в этом перевернутом мире происходило не силой причинности, а силой произвола, и потому произвол и насилие заняли место закона мироздания.
Красные гиганты-солдаты на мозаичном панно, задевавшие штыками красных винтовок купол вокзала, безголовые стражи, были выражением этого закона; из-за дробности мозаики чудилось, что они лишены человеческой анатомии и состоят лишь из клеток раскормленной плоти; панно было столь велико, что красные солдаты почти не помещались под сводами вокзальной крыши, и громадное здание, полное воздуха, света, от этого соседства вдруг становилось затхлой и гнусной пещерой людоеда.
Там, где отбирали часы, стоял последний из арестованных. Тем же путем к эшелону шел машинист с помощником и кочегаром, их сопровождали солдаты. И я знал теперь — это знание было как бы вменено сну, но возникало не сразу, — что этот арестованный — младший брат машиниста, с которым они давно не виделись. И приехав в город, младший — у него не было часов, и конвоиры обыскивали его дольше других, думая, что он их спрятал, — младший думал сделать старшему сюрприз, утром постучав в его дверь: из последнего письма он знал, что брату дали краткосрочный отпуск.