Детей словно бы готовили для жизни, в которой каждый проступок плох не сам по себе, а потому, что он бросает тень на родных, заставляет присмотреться к ним — кто вырастил ребенка таким? — а родные очень не хотели бы, чтобы к ним присматривались; в результате возникала выморочная нравственность, и все пропиталось взаимным корректным двуличием: призыв не лгать, сопровожденный страхом, только умножает ложь и заставляет ухищряться в ней.
Детство на тех дачах — их давно уже нет, они стали пригородом, поменялись дома, обновились, стали глухими заборы, — детство было школой двоедушия; я не могу в полной мере отнести это к своей семье, к семьям некоторых из моих товарищей — но общее поле отношений было таким. Каждый из нас, дачных детей, в той или иной степени вел двойную жизнь; и речь не о потайных проказах, нарушении запретов, умолчаниях и вынужденной скрытности. Мы — каждый по-своему — были преданы родными, слишком ясно видевшими каких-то других детей, которыми мы не были, но должны были стать.
Впрочем, я-то благодарен детству; если бы не усиленная почти до шизофрении наука раздвоения личности на того, кто был сыном, внуком, племянником, сыном друзей, мальчиком-с-участка-напротив, и на себя самого, я бы не стал тем, кем я стал; и уж конечно я бы не смог разглядеть, уловить настоящую натуру Второго деда.
Однажды — я забегаю вперед — я понял, наивно, по-детски, что взгляд — это зеркало; мы видим не людей, а то, как люди отражаются в нас; мне казалось, что я открыл тайну и оставалось только уяснить, как же пройти за собственный взгляд, как увидеть то, чего, по идее, ты видеть не можешь.
И вот, обдумывая это, я начал играть со своей тенью: старался встать так, чтобы по ней нельзя было узнать, что ее отбрасываю именно я; подходил к яблоневому пню, бочке, пугалу, втягивал голову в плечи, прятал руки, стараясь, чтобы моя тень повторяла их тени; играл несколько дней, выбирая время вечером, когда тени четче, гуще и длиннее, играл бездумно, не замечая времени. И вдруг, уже устав и только дурачась, обернулся — и замер: у меня была не моя тень. Я упустил момент подмены и теперь стоял, боясь двинуться: а что, если и движение не поможет, если эта чужая тень повторит его, оставаясь чужой? Однако замер я очень неудобно, переступил ногами, едва успев зажмуриться, а когда открыл веки, увидел, что тень — моя.
Игра приобрела теперь опасный смысл: я сознательно искал то состояние возбужденного забытья, в котором настолько заигрался, отдался движениям, последнему солнечному свету, что на мгновение потерял сознание и оказался чужд сам себе; обрел не свою тень.
Правда, больше я этого состояния не испытал; тогда я стал изучать тени взрослых — это было уже не забавой, не игрой, а неким ходом познания. Мне казалось, что тени их различны не только по очертаниям: тень отца была много больше его, и когда он гасил свет в комнате, пожелав спокойной ночи, мне чудилось, что тень осталась здесь, растворенная в темноте, разросшаяся и грозная, она следит, вправду ли я сплю. Тень матери была текучая, музыкальная в очертаниях, казалось, коснись ее — она отзовется певуче, как виолончель; бабушкина — мелькающая, как шерстяная пряжа, как вязальные спицы, — добрая тень.
Но тень Второго деда я так и не смог прочувствовать; она не отозвалась воображению, сколько я ни старался что-то уловить в ней; нельзя сказать, чтобы она была заурядной, обыкновенной, не содержащей зацепки для фантазии; мне казалось, что Второй дед знает, какова его тень, управляет ею, следит, чтобы она не сказала о нем лишнего, постоянно поддергивает ее, как длинную полу плаща.
Впрочем, это сюжет на опережение; мне нужно было лишь пояснить обстоятельства детства и всю завязку дальнейшей истории — истории постепенного вхождения Второго деда в нашу семью, моего рождения и моих с ним отдельных и особых отношений.
Дачный участок моей семьи соседствовал с участком Второго деда; ограды между ними не было, заменой ей служила труба водопровода, и как-то сразу получилось, что люди, продавшие нам дачу, передали с ней и добровольную обязанность заботиться о Втором деде. Вся разделенность дачных участков, отсоединенность соседей держится на зримых приметах — на изгородях, на трубах, как то было у нас; что же спросишь с незрячего? Так и вышло, что преграда не сработала, и отношения со Вторым дедом переступили грань соседства.
Насколько я могу судить, очевидного интереса в сближении для Второго деда не было; слушателей он не искал, в товариществе не нуждался; все произошло будто само собой, Второй дед даже тонко делал вид, что вынужденно уступает соседской общительности. Теперь я думаю, что для Второго деда сближение было пробой: он десятилетия жил замкнуто, отживая прошлое, и впервые рискнул близко сойтись с незнакомыми людьми, чтобы их глазами, их чувствами поверить, насколько хорошо упрятано все, что должно было быть упрятано.
Впрочем, это слишком простое объяснение; причин было больше. Здоровье Второго деда было прекрасным; природа, отняв зрение, словно на долгое время исчерпала этим причитающийся ему телесный ущерб, и возрастные хвори миновали его; только кости ломило к непогоде — когда-то он, видно, обморозился, и теперь организм загодя упреждал о холодах; однако Второй дед искал — и нашел в моей семье — людей, среди которых он мог бы умереть; и искал он в первую очередь не надежности, не помощи «в случае чего», а щепетильности к чужим секретам.
Он выстраивал отношения — но не для жизни, а для отложенной пока смерти; этот ракурс, этот поворот дела было сложно заметить изнутри отношений, и я могу судить о нем лишь в памяти. Второй дед не то чтобы вошел в семью, не то чтобы навязался в иждивенцы — наоборот, он старался не быть в тягость, не напрашиваться на близость, и все это без подчеркнутости, без искусственности, без упора на жалость. Но была в этом какая-то наигранная достоверность театральной роли, когда актер не допускает даже малейших отступлений от избранной методы.
Конечно, так может вести себя и человек, безукоризненно благородный в помыслах; однако он был бы естественен в своем благородстве, а поступки Второго деда всегда казались несколько оторванными, отъединенными от него самого: ими управляло только намерение, а не внутренняя невозможность поступить иначе.
Впрочем, это ремарка из последующего времени — тогда так никто не думал; наоборот, насколько я могу судить, в семье говорили о Втором деде как о человеке искреннем, пусть и замкнутом.
Второй дед умел быть полезен — взвешенным советом, нужными сведениями; с ним появлялось то ощущение добротности жизни, которое возникает, когда рядом человек, многое испытавший, приноровившийся существовать среди трудностей. Оба моих родных деда погибли в войну, и Второй дед постепенно занял место старшего мужчины в семье, хотя сам себя к семье открыто не причислял; он не претендовал на это место, не старался вытеснить память о родных дедах, наоборот, относился к ней уважительно. Медленно, годами он притирался: давал саженцы для участка, учил прививать деревья, выбирать самый жизнестойкий черенок, сращивать его со стволом, обмазывать варом, ухаживать в первые годы — и сам постепенно сращивался, присоединялся, будто знал про долгую силу времени, которая не терпит поспешности, а допускает только малое каждодневное усилие, — так пишутся тексты, так разрешаются невозможности и противоречия в отношениях, — малое усилие, создающее и наращивающее поле; поле, которое сначала прирастает количественно, а с какого-то момента начинает обладать собственными качествами, созидающими новые связи, новые, прежде невозможные, события, случаи, мысли и поступки.
В конце лета на даче варилось варенье — Второй дед помогал, мыл медные тазы; заготавливались соленья — он подносил ошпаренные кипятком банки. Крыжовник, смородина, яблоки — летняя плодовая влага, летний сок уваривался, густел, летнее плодоносное время закупоривали до зимы, до холода и темноты; летние душистые травы ложились в банки с огурцами, помидорами и патиссонами, ими перестилали соленые грибы в ведрах, пускавшие пузырчатый, младенчески слюнявый сок.
Семью составляет общность отношений со временем у разных людей, и Второй дед был постепенно принят в этот круг, принят сначала как не чужой, а потом и как свой. Ему читали вслух романы, журналы и газеты — домработница его читала деревянно, без интонаций, книга не пускала ее в себя, — а он рассказывал что-то из прошлого, очень обрывочно, как бы все время натыкаясь на границы некой области, о которой он положил себе молчать, и у моих родных складывалось предположение, что там, в его прошлом, — драма, несправедливость, может быть, арест, ссылка, срок. Второй дед любил настольные игры, лото, карты, только кто-то должен был сидеть рядом с ним, касаниями руки подсказывая, как ходить, и дачные вечера под тряпичным абажуром благодаря ему становились очень правильными — такими, какими должны быть вечера на даче, где собрались люди разных возрастов, где нет пробела в поколениях, где все добросердечно связаны друг с другом, потому что есть тот, чья немощь опрятна и не причиняет неудобств, кому легко и просто помогать; катились по столу пузатые бочонки лото, ложились на скатерть карты, вечерело, и было, наверное, даже слишком хорошо ощущать, что вечер к кому-то ближе, от кого-то дальше; вечер жизни.
Так — единственно силой постепенности — Второй дед вошел в нашу семью. Впрочем, в дела сугубо семейные он никогда не вмешивался; если при нем обсуждалось что-то важное, он устраивался на стуле так, чтобы было понятно, что он считает себя вправе присутствовать, а вот права голоса не имеет; с каждым годом в таких случаях он садился на стул все увереннее, миллиметр за миллиметром приближаясь к той позе, в которой сидят не друзья дома, а домашние; он стал кем-то вроде нотариуса, и его уже специально звали, когда предстоял серьезный разговор.
Но вот однажды, когда моя мать была мной беременна, врачи сказали, что роды для нее чрезвычайно рискованны, и прямо посоветовали аборт; разумеется, это не обсуждалось за столом, но вся семья знала и переживала. Нерожденный, я как бы уже был среди людей, уже бабушка искала по сундукам старые пеленки и шерсть — вязать чепчик и носки; но все колебалось, все двоилось, и домашние — с опозданием — постарались быть сдержаннее в словах, укоротили, подобрали взгляды; решалась жизнь, и никто не хотел ненароком опустить книзу не ту чашу весов.
Все ждали, что решение созреет и разродится само собой; все существование дома исказилось, набухло, как живот беременной, налилось мутными водами ожиданий. Мать твердо думала рожать, но в доме уже скопилось слишком много невысказанных опасений, незаконченных вопросительных фраз. И чем ближе подступал день, после которого аборт уже делать было нельзя, тем с большим испуганным и брезгливым удивлением, — как перед склянками кунсткамеры, — часть родных, считавших, что рожать не нужно, наблюдали, как новая жизнь, пока еще целиком принадлежащая физиологии и в этом схожая с болезнью, с опухолью, готовится появиться на свет ценой возможной смерти носящей ее.
Все старые разлады между двумя ветвями семьи, материнской и отцовской, проявились в тот момент; встретились две крови, две наследственности, и то, что я — еще никто, еще только плод во чреве — готовился родиться именно так, через смертную опасность, проявило давние противоречия; кровь шла на кровь, род на род.
В отце — убывающая, слабеющая кровь давней дворянской династии; трое моих двоюродных дедов по отцу пропали без вести в войну — пустивший корни в восемнадцатый и девятнадцатый века, род погибал, попав в чужеродное для себя время, как погибает организм в чуждых условиях, и судьбы принадлежавших ему были гибельны ровно в той степени, в которой человек нес в себе родовое.
В матери — кровь южной семьи, где детей в каждом поколении рождалось не меньше десятка, где они всегда были во множественном числе и каждый ребенок был в большей степени чей-то брат или чья-то сестра, чем он сам; где — если собиралась вся семья — столы накрывали в саду; где были крепки телом, погибали, но не пропадали без вести, как будто соединенность родственными связями, — по прямому родству, двоюродному, троюродному, — никого не оставляла без пригляда, никому не давала пропасть без следа; будто кровь этого рода в известном смысле пренебрегала отдельным человеком, и новые побеги всходили, как трава после покоса — втрое гуще.
Две крови, две родовые судьбы скрестились во мне; два прошедших времени искали во мне глагола будущего. И две родственные мне, но не родственные друг другу силы, род матери и род отца, непримиримо сошлись между собой: каким мне быть, в кого пойти, и каждая готова была и ценою смерти не допустить, чтобы верх взяла другая. А люди стали только орудиями этих сил, данниками крови.
И я знаю, что эта непримиримость, столь же объективная, как несовместимость белков, непримиримость двух не противоположных, а как-то иначе различных и потому не могущих сойтись в единстве начал и сегодня составляет противоречие моей жизни. Две любви, две ненависти, два страха — по матери и по отцу. И чувство разъединено в себе самом, и желание раздвоено — два разных желания одного и того же, спорящие и соревнующиеся; и страх умножается на два. Вдвое больше сил, чтобы утишить, утолить, насытить; вдвое меньше уверенности, основательности, твердости; две крови — жизнестойкость и беззащитность, жадность к жизни и открытость гибели, — две крови, два взаимоисключающих наследия. И еще тогда, когда мать была беременна мной, они схватились между собой, завязав узел отложенного события — грозящих смертью родов.
В ту пору к нам домой приехал Второй дед. Лишенный возможности видеть то напряжение скрытого конфликта, которое проявляется во взглядах, жестах, позах, динамически выстраивает общее поле движений, он, однако, всегда как-то иначе узнавал о ссоре или разладе. В тембрах голосов, в изменившихся звуках дома, — что знаем мы о том, сколько может сказать слепому резкий и дробный стук вилки о фарфор, натужный скрип дверных петель, вода, слишком обильно и громко, против обыкновения, льющаяся из крана на кухне, — Второй дед улавливал (как животные загодя слышат землетрясение, слышат шум будущего, ведь всякая катастрофа еще и катастрофа времени, нарушающая плавность его течения), — улавливал в изменившихся звуках некую партитуру разлада. Молчание и тишина для слепого вещественные явления, для него молчат, стихают предметы, и край стула или стола есть острый угол тишины; Второй дед узнавал перемены в молчании мебели, штор, люстры, дверей, паркета; узнавал — и будто инженер, композитор стали и бетона, чувствующий, что конструкция где-то звучит не так, принимался искать эту область переменившегося звука, область каверны, скола, надлома. Искал Второй дед в расспросах — он, вероятно, слышал не только слова, но и то, как они сталкиваются, в лоб или по касательной, разминовываются, поглощаются атмосферой или, наоборот, заставляют ее резонировать; слова были для него теми незримыми частицами, чье существование физики могут определить только по сумме производимых ими эффектов, и вот эти эффекты, интонационные, смысловые, Второй дед буквально вбирал в себя; он распрямлялся, будто бы слушал телом, превращая его в резонатор или радар, телом, его поверхностями улавливал скрытые токи событий.
Довольно скоро — семья час как сидела за столом — Второй дед, вероятно, понял всю ситуацию; одной обмолвки о том, что матери не следует есть острое, и тона, каким это было произнесено, ему было довольно, чтобы уяснить себе, что беременность для нее опасна. И тут — все знали про Второго деда, что он бездетен, — он неожиданно, после долгой задумчивости, произнес речь, обнаруживая в ней все то, что складывалось исподволь, вводя себя этой речью в семью на полных и окончательных правах родства.
Второй дед говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое, что само по себе было удивительно. В его суждениях, при всей их разумности и опыте, всегда присутствовало нечто затверженное, ученическое; он никогда не предполагал, не судил о возможностях и вероятностях, будто бы слепота приучила его уповать только на твердые — во всех смыслах — факты. Эту твердость как свойство он ценил, может быть, больше содержания самого факта, отчего производил впечатление чтеца энциклопедий, любителя дат, метрических сведений и юридических дефиниций; но здесь он ступил на незнакомую прежде почву разговора о жизни как таковой, и это придавало его речи дополнительное ощущение искренности.
Он говорил, как заговаривают зубную боль, — нарочно повторяясь, уводя от настоящего времени, в котором все так или иначе о боли напоминает; убаюкивал, успокаивал неродившегося младенца, словно делал беременной расслабляющий массаж. Он начал почему-то с тридцатых годов в деревне, где ему довелось жить; там у помещика прежде был огромный яблоневый сад. В старые времена помещик пускал деревенских, отдавая им треть урожая, и хотя он всегда предлагал саженцы, их никто не брал — привычнее и проще было по осени собирать яблоки в чужом саду. А после революции сад стал общественным, и каждая деревенская семья решила теперь иметь во дворе яблоню; старые садовые деревья выкопали с корнями и на телегах повезли в деревню. Была осень, урожайная на яблоки, и желтолистые кроны яблонь плыли через поля, словно сад решил уйти из этих мест; ни одно дерево не прижилось — был не тот возраст, хотя в деревне вырыли большие ямы, выложили их соломой и навозом; яблони вымерзли в первую же зиму.
Второй дед говорил с обидой на яблони, обидой на законы природы, согласно которым старому дереву невозможно укорениться на новом месте; потом стал говорить о севере, о нересте рыбы, идущей из океана, о том, что весь мир для нее становится сетью рыбака, и она стремится прорваться через сети, тони, верши, пробиться через пороги, преодолеть силу встречного течения, и так мощно ее движение, что она прорывается — но прорывается в смерть, гибнет, произведя потомство, будто бы существуют те препятствия, которые нельзя превозмочь, не примирившись заранее с будущей гибелью.
Но заметим — по речи Второго деда нельзя было понять, сочувствует ли он яблоням, гибнущей в сетях рыбе; то были отзвуки каких-то его мыслей о себе. Он что-то задумал и теперь пытался расположить моих родных к своему замыслу, не называя самого замысла. Он почти не успевал за собственной речью, он слишком долго, может быть, десятилетия решал что-то, и теперь энергия этих подспудных размышлений, высвободившись, выхлестывала из него, а он только успевал ставить на ее пути плотину за плотиной, менять русло, разделять на протоки, облекать масками и иносказаниями, чтобы нечто, давно сказанное про себя очень прямо и ясно, не прозвучало в этой прямоте.