В тот день Эстер и Рашель долго стояли вместе, разговаривали и смотрели, как дождь выстукивает дробь по лужам. Когда дождь перестал, на площадь, как и каждое утро, пришли люди — местные женщины в передниках и деревянных башмаках, еврейки в длинных пальто и косынках, старики в долгополых лапсердаках и черных шляпах. Выбежали и дети, почти все в лохмотьях, босоногие.
Рашель показала ей на господина Ферна. Он тоже был на площади, стоял по другую сторону фонтана и все смотрел на гостиницу, как будто мог увидеть свое пианино. Худой и длинный, он прятался за деревьями и вытягивал шею, пытаясь заглянуть внутрь, пока карабинеры курили у открытой двери; от этого зрелища, смешного и жалкого, Эстер ожгло стыдом. Сил ее больше не было на это смотреть. Потянув Рашель за руку, она увела ее к ручью и дальше на проезжую дорогу, что шла над рекой. По дороге, еще блестевшей после дождя, они, не обменявшись ни словом, дошли до моста. Внизу сливались, бурля водоворотами, два горных потока. Тропинка вела к месту слияния, где был узкий галечный пляж. От шума воды звенело в ушах, но Эстер это нравилось. Здесь казалось, что больше нет ничего на свете, и разговаривать было невозможно. Развиднелось, солнце заблестело на камнях, заплясало искрами на быстрой воде.
Рашель и Эстер долго сидели рядом на камнях и смотрели на водовороты. Рашель достала сигареты, диковинную пачку с надписью по-английски. Она закурила, терпко-сладкий дым клубился вокруг нее, привлекая ос. Она и Эстер дала сигарету, та тоже попробовала закурить, но раскашлялась, а Рашель засмеялась.
Потом они замерзли и, поднявшись по косогору, уселись на каменную ограду на солнышке. Рашель заговорила о своих родителях — до странного резким, почти злым голосом. Она не любила их за то, что они вечно всего боялись, так боялись, что бежали из родной Польши и прятались теперь во Франции. Об итальянцах, о Мондолони она не говорила ни слова, но вдруг, порывшись в кармане платья, показала на раскрытой ладони кольцо.
— Смотри, что мне подарили.
Кольцо было старинное, очень красивое, темно-синий камень сверкал в окружении маленьких белых, очень белых камешков.
— Это сапфир, — сказала Рашель. — А маленькие вокруг — бриллианты.
Эстер в жизни не видела ничего подобного.
— Красиво?
— Да, — кивнула Эстер. Но ей не нравился этот синий камень, странные отсветы в нем немного пугали. Ей почему-то снова подумалось о войне, о пианино, которое карабинеры забрали из дома господина Ферна. Она ничего не сказала Рашели, но та поняла и поспешно спрятала кольцо в карман.
— Что ты будешь делать потом, когда кончится война? — спросила Рашель. И, прежде чем Эстер успела подумать, выпалила: — Я вот знаю, чем я хочу заниматься. Музыкой, как господин Ферн, играть на пианино, петь. Буду выступать в больших городах, в Вене, в Париже, в Берлине, в Америке, везде.
Рашель опять закурила сигарету, и, пока она говорила, Эстер смотрела на ее профиль в ореоле ярко пламенеющих волос, смотрела на руки, на пальцы с длинными ногтями. Может, от дыма или от солнца у Эстер слегка кружилась голова. Рашель рассказывала о концертах в Париже, в Варшаве, в Риме, как будто в самом деле там была. Но когда Эстер заикнулась о музыке господина Ферна, Рашель ни с того ни с сего разозлилась. Старый дурак, сказала она, голь перекатная со своим пианино на кухне. Эстер не стала возражать, ей жаль было красоты Рашели, ее тонкого профиля и ореола рыжих волос, хотелось подольше побыть рядом с ней, вдыхать запах ее сигареты. Но было грустно слышать, что она говорит такое, и думать о пианино господина Ферна, как оно стоит одиноко в дымном зале гостиницы «Терминал», где карабинеры пьют и режутся в карты. Это напоминало о войне, о смерти и о той картине, что неотступно стояла перед глазами Эстер: отец идет по полям, в высокой траве, далеко от деревни, уходит, скрывается из виду, и кажется, что он никогда не вернется назад.
Докурив английскую сигарету, Рашель швырнула окурок в ущелье, встала и отряхнула платье сзади. Вместе, но больше не разговаривая, они вернулись в деревню, где поднимался дымок над крышами домов: близился обед.
Незаметно наступил август. Теперь каждый вечер в небе теснились, плыли, образуя причудливые фигуры, большие белые или серые облака. Вот уже несколько дней отец Эстер уходил из дома рано утром, одетый в костюм-двойку из серой фланели, с маленьким школьным портфелем в руке, тем самым, который он брал с собой, когда ходил преподавать историю и географию в лицей в Ницце. Эстер с тревогой всматривалась в его напряженное, хмурое лицо. Он открывал дверь — их квартира находилась в полуподвале, ниже мостовой, в переулке было еще темно — и оборачивался, чтобы поцеловать дочку. «Куда ты идешь?» — спросила однажды Эстер. Он ответил довольно сухо: «Иду кое с кем повидаться». А потом добавил: «Не спрашивай, Эстреллита. Об этом нельзя говорить, никогда, понимаешь?» Эстер знала, что он идет помогать евреям перебраться через горы, но больше вопросов не задавала. Из-за этого тем летом ей было страшно, несмотря на прекрасную синь неба, простор зеленых полей, пение кузнечиков и шум воды среди камней в горных речках. Эстер ни минуты не могла усидеть в квартире. На лице матери она читала свои собственные тревоги, невысказанность и ожидание тяготили. Поэтому, быстро выпив кружку теплого молока на завтрак, она распахивала дверь и бежала вверх по ступенькам. Уже на улице она слышала голос матери: «Элен? Куда в такую рань?» Мать никогда не называла ее Эстер, если кто-то мог услышать. Однажды поздним вечером, лежа в кровати в темной комнате, Эстер подслушала разговор родителей: мать жаловалась, что дочка целыми днями где-то пропадает, а отец только и сказал в ответ: «Оставь ее, пусть, это, может быть, последние деньки…» С тех пор его слова не шли из головы: последние деньки… Оттого ее так неудержимо тянуло прочь из дома. Оттого небо было таким синим, солнце таким ослепительным, горы и зеленые луга так манили и не отпускали. С зари Эстер поджидала свет, и он пробивался сквозь щелки между рамой и картоном, которым было закрыто полуподвальное окно; она ждала — и короткие птичьи трели звали ее, воробьиный щебет и тонкий посвист скворцов приглашали на улицу. Когда можно было наконец распахнуть дверь и выйти на воздух, прохладный от ледяного ручья, бежавшего посреди улочки, на нее накатывало невероятное ощущение свободы и безграничного счастья. Она могла дойти до последних домов деревни, увидеть простор долины, бескрайней в утреннем тумане, и слова отца забывались. И тогда она пускалась бегом по зеленому лугу над рекой, по траве, не остерегаясь гадюк, до того места, где начиналась дорога в горы. По ней уходил ее отец каждое утро, Бог весть куда. Щурясь от утреннего света, она силилась разглядеть самые высокие вершины, лиственничный лес, ущелья, опасные пропасти. Снизу, из долины, доносились детские голоса и плеск. Дети ловили раков, стоя по пояс в холодной воде, увязнув ногами в песчаных ямках на дне реки. Эстер отчетливо слышала смех девочек, их пронзительные оклики: «Мариза! Мари-и-иза!..» Она уходила по лугу все дальше, смех и голоса постепенно стихали, таяли вдали. По другую сторону долины начинался сумрачный склон горы, осыпи красных камней да колючие кустики. В лугах солнце уже припекало, Эстер чувствовала, как пот течет по лицу, под мышками. Еще чуть подальше, за нагромождением скал, было тихо, ни дуновения ветерка, ни звука. За этой тишиной Эстер и шла сюда. Когда не было слышно людей, лишь тихое стрекотанье насекомых, изредка трель жаворонка в вышине да шелест травы, Эстер чувствовала себя лучше всего. Она слушала глухие медленные удары своего сердца, слушала даже тихий шорох воздуха в ноздрях, выдыхая. Она сама не понимала, почему ей так хотелось тишины. Просто знала, что ей хорошо, и это было необходимо. Здесь, в этой тишине, мало-помалу отступал страх. Сияло солнце, в небе уже набухали первые облака, над лугами зависли в солнечном свете мухи и пчелы, темнели стены гор и лесов, и все это могло длиться и длиться. Этот денек еще не был последним, теперь она знала, что все еще будет, все останется, никогда не придет конец и никто над этим не властен.
Однажды Эстер вдруг захотелось показать кому-нибудь это место, поделиться своей тайной. И она повела Гаспарини через высокие травы к нагромождению скал. К счастью, он ни словом не обмолвился о гадюках, видно, хотел показать, что не боится. Но когда они дошли до осыпей, Гаспарини вдруг проговорил очень быстро: «Мне здесь не нравится, я пойду», — и порысил прочь. Эстер не обиделась. Она только удивилась, поняв, почему мальчик убежал так быстро. Он не такой, ему не надо знать, что все будет длиться, продолжаться день за днем, годы и века, что никогда не придет конец и никто над этим не властен.
Гадюк на лугах Эстер не боялась. Ее страшило другое — жатва. Пшеничные поля походили теперь на облетающие деревья. Как-то раз Эстер снова пришла туда, где они были с Гаспарини, в дальний конец долины, близ Рокбийера.
Гадюк на лугах Эстер не боялась. Ее страшило другое — жатва. Пшеничные поля походили теперь на облетающие деревья. Как-то раз Эстер снова пришла туда, где они были с Гаспарини, в дальний конец долины, близ Рокбийера.
Поля теперь были почти целиком сжаты. Цепочка мужчин, вооруженных длинными сверкающими косами, рассыпалась на редкие группки там и сям. Они косили повыше, у самого склона, на узких террасах. Дети вязали последние снопы. Оборванные женщины с малышами все так же бродили по стерне, но мешки их были пусты.
Эстер сидела на пригорке, смотрела на скошенное поле и не понимала, почему ей так грустно, так обидно — ведь небо синее и солнце жарко припекает над стерней. Подошел Гаспарини, сел рядом. Оба молчали, глядя, как продвигаются косцы по террасам. В руке у Гаспарини был пучок колосков, и они грызли пшеничные зерна, смакуя их горьковатую сладость. Гаспарини больше не говорил ни о войне, ни о евреях. Выглядел он напряженным, встревоженным. Еще мальчишка, лет пятнадцати, от силы шестнадцати, но ростом и статью ни дать ни взять взрослый мужчина. Щеки у него легко вспыхивали румянцем, как у девушки. Эстер чувствовала, что он совсем другой, не такой, как она, и все-таки он ей нравился. Иной раз мимо поля по дороге проходили его дружки, отпускали шуточки, а он провожал их гневным взглядом и привставал, словно собираясь кинуться в драку.
Однажды Гаспарини зашел за Эстер рано утром. Он спустился по ступенькам, постучал в дверь. Открыла мать Эстер. С минуту она смотрела недоуменно, потом узнала его и впустила в кухню. Гаспарини впервые был у Эстер дома. Он огляделся — кухонька тесная, темная, сколоченные из досок стол и лавки, чугунная печка, кастрюли рядком на полке. Вошла Эстер и чуть не прыснула, увидев, как ее приятель сидит, сконфуженный, у стола, уставившись на клеенку. Время от времени он отгонял ладонью круживших над головой мух.
Элизабет принесла бутылку вишневого сока, приготовленного в начале лета. Гаспарини выпил стакан, достал из кармана носовой платок, утер рот. От повисшего в кухне молчания время, казалось, еле ползло. Наконец Гаспарини решился заговорить. «Я хотел вас попросить, — начал он чуть охрипшим голосом, — разрешите Элен пойти со мной в церковь в эту пятницу, на праздник». Он смотрел на стоявшую перед ним Эстер, словно ждал от нее помощи. «Какой праздник?» — спросила Элизабет. «Праздник Мадонны, — объяснил Гаспарини. — Мадонна должна вернуться в горы, скоро она покинет церковь». Элизабет повернулась к дочери: «Что скажешь? Дело твое, решай». Эстер ответила очень серьезно: «Если мои родители не против, я пойду». — «Хорошо, — кивнула Элизабет, — я разрешаю, но надо и у отца спросить».
В назначенный день, в пятницу, церемония состоялась. Карабинеры дали разрешение, и уже с утра на маленькой площади перед церковью стали собираться люди. В церкви дети зажигали свечи и расставляли букеты цветов. Были здесь в основном женщины и старики, ведь большинство мужчин не вернулись с войны или попали в плен. Но молодые девушки пришли нарядные, в летних платьях, открытых и коротких, в сандалиях, только волосы покрыли легкими шалями. Гаспарини зашел за Эстер. На нем был светло-серый костюм — бриджи и курточка, — принадлежавший его старшему брату; он надевал его в день первого причастия. Сегодня он впервые повязал галстук из винно-красной материи. Мать Эстер, увидев крестьянского сына при параде, улыбнулась чуть насмешливо, но Эстер взглянула на нее с укором. Отец пожал Гаспарини руку и приветливо поздоровался. Гаспарини робел перед ним: высокого роста да еще и учитель. Когда Эстер попросила у отца разрешения, тот без колебаний ответил: «Да, тебе обязательно надо пойти на этот праздник». Он сказал это так серьезно, что Эстер ушла заинтригованная.
Теперь, увидев площадь, полную народу, она поняла, почему это было «обязательно». Люди пришли отовсюду, даже с дальних ферм, затерянных в горах, с горных выгонов Бореона и Мольера. На главной площади, перед отелем «Терминал», над которым реял итальянский флаг, смотрели на проходящую толпу карабинеры и солдаты.
Церемония началась в десять. Священник вошел в церковь, за ним последовала часть толпы. В середине шли трое мужчин в темно-синих костюмах. «Смотри, — прошептал Гаспарини на ухо Эстер, — вон мой кузен». Эстер узнала парня, который косил пшеницу в поле близ Рокбийера. «Это он, когда кончится война, отнесет Мадонну наверх, в горы». Церковь была полна, войти уже не удалось. Они остались ждать на церковной паперти, на солнышке. Зазвонил колокол, толпа всколыхнулась, и появились трое мужчин — они несли статую. Впервые Эстер увидела Мадонну. Маленькая женщина с лицом воскового цвета держала на руках младенца, у которого был странный взрослый взгляд. Статуя была одета в длинный плащ из синего атласа, ярко блестевший на солнце. И волосы ее тоже блестели, черные и густые, как лошадиная грива. Толпа расступилась, пропуская статую, которая проплыла, покачиваясь, над головами, и трое мужчин вернулись в церковь. В общем гвалте было слышно, как несколько голосов запели «Ave Maria». «Когда кончится война, мой кузен пойдет с ними, они отнесут статую в святилище, высоко в горы», — повторял Гаспарини с каким-то лихорадочным нетерпением. Церемония закончилась, и все пошли на площадь. Привстав на цыпочки, Эстер силилась разглядеть итальянских солдат. Их серые формы смотрелись странным пятном в тени лип. Но Эстер высматривала не их, а Рашель.
Чуть поодаль стояли старые евреи — они тоже пришли посмотреть. Их было сразу видно, не спутаешь, из-за черной одежды, огромных шляп, косынок на головах женщин и бледных лиц. Погода стояла теплая, проглядывало солнце, но старики не сняли лапсердаков. Еврейские дети не смешивались с нарядной толпой, смирно стояли рядом с родителями.
И вдруг Эстер увидела Тристана. Он тоже стоял там, на краю площади, с еврейскими детьми, стоял и смотрел. Странное выражение было на его лице, точно застывшая гримаса от солнца.
Эстер почувствовала, как кровь прихлынула к щекам. Она вырвала свою руку у Гаспарини и направилась прямо к Тристану. Сердце отчаянно колотилось — она думала, что от гнева. «Зачем ты все время на меня смотришь? Зачем следишь за мной?» Он чуть отпрянул. Блеснули его темно-синие глаза, но он ничего не ответил. «Уходи! Иди гуляй, отстань от меня, ты мне не брат!» Эстер услышала голос Гаспарини, он звал ее: «Элен! Идем, куда же ты?» На лице Тристана была такая тревога, что она остановилась и сказала мягко: «Я пойду, извини, сама не знаю, почему я тебе такого наговорила». И, не отвечая Гаспарини, нырнула в толпу. Девушки расступились, пропуская ее. Она пошла вниз по улице с ручьем, уже опустевшей. Но ей не хотелось домой, не хотелось отвечать на вопросы, которые обязательно задаст мать. Уходя от площади, она слышала нарастающий гомон толпы, смех, оклики и над всем этим — голос священника, выводивший под сводами церкви: «Ave, Ave, Ave Mari-i-ia…»
Под вечер Эстер вернулась на площадь. Здесь уже почти никого не осталось, но под липами она увидела группу парней и девушек, а подойдя ближе, услышала музыку — играл аккордеон. Посреди площади, у фонтана, танцевали женщины, друг с другом или с мальчишками, едва достававшими им до плеча. Итальянские солдаты стояли у гостиницы, курили и слушали музыку.
Теперь Эстер искала Рашель. Она медленно, с отчаянно бьющимся сердцем шла по направлению к гостинице. В открытую дверь большого зала ей было видно солдат и карабинеров. На пианино господина Ферна стоял граммофон, крутилась пластинка, звучала мазурка, медленная и гнусавая. На площади кружились женщины, их раскрасневшиеся лица блестели на солнце. Эстер шла мимо них, мимо парней, карабинеров, она подходила к дверям гостиницы.
Солнце стояло уже низко, оно светило прямо в окна большого зала, открытые в сад. Эстер было больно смотреть на свет, голова кружилась. Может быть, из-за слов отца, что скоро всему придет конец. Войдя в зал, Эстер почувствовала облегчение. Только сердце продолжало гулко стучать в груди. Она увидела Рашель. Та была среди солдат с перьями, в центре зала — столы и стулья сдвинули к стенам, — и кружилась в танце с Мондолони. В зале были еще женщины, но танцевала одна Рашель. Остальные смотрели, как она кружится, ее светлое платье раздувалось, открывая тонкие ноги, обнаженная рука невесомо лежала на плече партнера. Карабинеры и солдаты то и дело заслоняли ее, и Эстер приходилось вставать на цыпочки. Голоса ее она не слышала из-за музыки, но время от времени, казалось, различала то возглас, то смех. Никогда Рашель не казалась ей такой красивой. Должно быть, она уже хлебнула лишнего, но, видно, была из тех, кому выпивка нипочем. Только не очень твердо держалась на ногах и все равно кружилась и кружилась под звуки мазурки, и длинные темно-рыжие волосы метались по спине. Эстер пыталась поймать ее взгляд, но тщетно. Матово-бледное лицо Рашели было запрокинуто, она унеслась куда-то далеко-далеко, подхваченная вихрем музыки и танца. Солдаты и карабинеры окружили танцующих, они смотрели на нее, отхлебывая из стаканов и пуская дым, Эстер даже казалось, что она слышит их смех. У входа теснились дети, стараясь хоть что-то разглядеть, женщины тянули шеи, высматривая светлую фигурку, кружившуюся в танце посреди зала. Иной раз карабинеры оборачивались к дверям, сердито махали руками, и тогда всех словно ветром сдувало. А молодежь так и стояла группой на площади, в сторонке, по другую сторону фонтана. Никто, казалось, и внимания не обращал. Вот от этого-то так отчаянно билось сердце Эстер. Она чувствовала во всем этом что-то неправильное, чувствовала ложь. Люди притворялись, будто им и дела нет, но все они думали о Рашели и ненавидели ее даже сильнее, чем итальянских солдат.