Фрекен Жюли - Август Стриндберг 2 стр.


Его рабская натура проявляется в благоговении перед графом (сапоги) и слепой религиозности; но он благоговеет перед графом больше потому, что тот занимает то самое высокое положение, к которому он сам стремится; и сохраняет это благоговение, даже завоевав дочь графа и увидев ничтожество красивой оболочки.

Любовь в «высоком» смысле этого слова между двумя людьми со столь разными душевными качествами, как мне думается, невозможна, и потому у фрекен Жюли выдуманная ею любовь носит оттенок заступничества или извинения; Жан же полагает, что он был бы способен на любовь, находясь в иных социальных условиях. Мне кажется, что любовь напоминает гиацинт – чтобы дать жизнеспособный цветок, он сначала должен пустить корни в темноте. Здесь же он идет в рост, расцветает и дает семена почти одновременно и потому так скоро умирает.

И, наконец, Кристина – рабыня, полностью лишенная какой бы то ни было самостоятельности, отличается тупостью, приобретенной ею у кухонной плиты, по-звериному неосознанным лицемерием – переполнена моралью и религией, которые для нее играют роль прикрытия и козла отпущения, в чем более сильный человек не нуждается, поскольку сам способен нести свой грех или оправдать его! Она ходит в церковь, чтобы легко и просто переложить на Иисуса свои домашние кражи и получить новый заряд безгрешности.

Впрочем, она – второстепенный персонаж и потому сознательно обрисована схематично, точно так же, как я поступил с Пастором и Врачом в «Отце», ибо хотел изобразить обычных людей такими, какими в основном и бывают сельские пасторы и провинциальные врачи. И если эти мои второстепенные фигуры кому-то представляются абстрактными, то это обусловлено тем, что обычные люди, исполняющие какие-то профессиональные функции, вообще в определенной степени абстрактны, то есть несамостоятельны, и в процессе выполнения своих профессиональных обязанностей открывают себя лишь с одной стороны, и до тех пор, пока зритель не почувствует необходимости увидеть их с разных сторон, абстрактность моего изображения довольно оправданна.

Наконец, что касается диалога, то тут я несколько нарушил традицию, избавив моих персонажей от роли учителей катехизиса[13], задающих глупые вопросы, дабы получить остроумный ответ. Я отказался от симметричной, математически выверенной конструкции французского диалога, допустив хаотичную работу мозга, так, как это и происходит в действительности, когда предмет разговора никогда не исчерпывается до дна, а одна мысль цепляется за другую совершенно произвольно. Поэтому и диалог блуждает вокруг да около, набирая в первых сценах материал, который потом перерабатывается, возвращается, повторяется, развертывается, дополняется, как тема в музыкальной композиции.

Действие достаточно насыщенно и, поскольку оно затрагивает, собственно говоря, лишь двух человек, я и сосредоточился на них, введя только одного второстепенного персонажа, кухарку, и позволив несчастному духу отца витать над всем происходящим. Ибо, как мне кажется, людей нового времени больше всего интересует психологический процесс, и наши любознательные души уже не довольствуются просто созерцанием происходящего, а требуют объяснений скрытых пружин! Нам ведь хочется увидеть ниточки, разглядеть механизм, исследовать двойное дно шкатулки, взять в руки волшебное кольцо, чтобы найти шов, заглянуть в карты, чтобы обнаружить, каким образом они краплены.

Образцом в этом случае мне служили монографические романы братьев Гонкур[14], которые я ценю выше других во всей современной литературе.

Если говорить о технических моментах композиции, то здесь я на пробу убрал разделение на акты. И сделал это, обнаружив, как мне думается, что антракты, во время которых зритель, получив время на размышления, ускользает тем самым от внушения писателя-гипнотизера, могут стать помехой нашей ослабевающей способности к иллюзии. Моя пьеса идет, вероятно, полтора часа, и если людям под силу столь же долго или еще дольше слушать лекцию, проповедь или съездовские дебаты, то я полагаю, что и полуторачасовой спектакль не утомит зрителя. Еще в 1872 году, в одном из первых своих театральных опытов, пьесе «Отверженный», я опробовал такую концентрированную форму, хотя и без особого успеха. Пьеса в пяти актах была уже завершена, когда я заметил, что она вносит в душу сумятицу и тревогу. Я сжег ее, и из пепла возник один-единственный переработанный акт объемом в пятьдесят печатных страниц на час игрового времени. Таким образом, форма не нова, но, похоже, ее открытие принадлежит мне, и не исключено, что она, благодаря изменчивым законам моды, имеет все шансы стать вполне соответствующей духу времени. В будущем мне бы хотелось видеть в зрительном зале публику, достаточно подготовленную, чтобы суметь высидеть целый одноактный спектакль, но это требует предварительного изучения. Однако для того, чтобы дать зрителям и актерам некоторую передышку, не выпуская при этом публику из плена иллюзии, я использую три художественные формы драматического искусства, а именно: монолог, пантомиму и балет, изначально характерные для античной трагедии, превращая монодию в монолог, а хор – в балет.

Монолог сейчас проклят нашими реалистами за его неправдоподобие, но если я его мотивирую, он будет правдоподобным, и, стало быть, я с успехом смогу его использовать. Когда оратор ходит в одиночестве взад и вперед по комнате и читает вслух свою речь, это ведь вполне правдоподобно, как и правдоподобно, когда актер громко репетирует свою роль, служанка разговаривает со своей кошкой, мать лопочет со своим малышом, старая мамзель болтает со своим попугаем, спящий говорит во сне. И чтобы хоть раз дать актеру возможность самостоятельной работы и на минуту освободить его от указки писателя, я не расписал монологи, а только обозначил их. Ибо, поскольку, в общем-то, не важно, чту говорится во сне или кошке, до тех пор, пока это не влияет на происходящее, талантливый актер, уже проникшийся определенным настроением и ситуацией, способен, вероятно, сымпровизировать монолог лучше, чем это сделал бы писатель, который не в силах заранее просчитать, насколько длинным и насыщенным может быть текст, чтобы суметь удержать публику в плену иллюзии.

Итальянский театр, как известно, на некоторых сценах вернулся к импровизации, создав тем самым актера-сочинителя, сочиняющего, однако, в соответствии с замыслом писателя, что, возможно, является шагом вперед или новым зарождающимся видом искусства, позволяющим говорить о созидающем искусстве.

Там же, где монолог был бы неправдоподобен, я прибегаю к пантомиме, и тут я предоставляю актеру еще большую свободу творить – и добиваться самостоятельной славы. Но все же, чтобы не испытывать публику сверх меры, я отдаю немую сцену во власть музыке – вполне, однако, мотивированной танцами в Иванову ночь, – способной создавать иллюзии, и прошу руководителя оркестра хорошо продумать выбор музыкальной пьесы, чтобы ассоциациями с мелодиями современных оперетт, танцевальным репертуаром или чересчур провинциальными фольклорными мотивами не вызвать посторонних настроений.

Балет, который я ввожу, нельзя заменить так называемой народной сценой, потому что народные сцены, как правило, исполняются из рук вон плохо, и многочисленные плаксивые статисты стремятся воспользоваться случаем, чтобы повыпендриваться, тем самым нарушая иллюзию. Так как народ не привык импровизировать свои насмешливые куплеты, а использует уже готовый материал, который иногда звучит двусмысленно, я не стал сам сочинять издевательскую песенку, а взял не слишком известные куплеты из танца-игры, самолично записанные мной в окрестностях Стокгольма. Слова не совсем точно попадают в цель, но в этом-то и весь смысл, ибо коварство (слабость) раба не допускает прямой атаки. Итак, никаких словоохотливых шутов в серьезном действии, никаких грубых ухмылок по поводу ситуации, опускающей крышку на гроб целого рода.

Что касается декораций, то тут я заимствовал асимметричность, оборванность импрессионистской живописи и, как мне кажется, тем самым выиграл в создании иллюзии; ибо благодаря тому, что зритель видит комнату и мебель лишь частично, открывается простор для предположений, то есть приводится в движение фантазия, которая и домысливает недостающее. Я добился и еще одного преимущества – избавился от утомительных выходов в двери, ведь сценические двери, сделанные преимущественно из холста и раскачивающиеся от малейшего прикосновения, не способны даже выразить гнев разъяренного отца семейства, когда тот после плохого обеда выходит и хлопает дверью, «так что весь дом трясется». (В театре раскачивается!) Таким образом, я придерживаюсь одной-единственной декорации, как для того, чтобы заставить персонажей срастись с обстановкой, так и для того, чтобы порвать с традицией декорационных излишеств. Но, имея дело всего с одной декорацией, можно требовать, чтобы она была правдоподобной. Однако нет ничего труднее, чем создать комнату, которая бы выглядела приблизительно как комната, несмотря на то что художнику ничего не стоит изобразить огнедышащие горы и водопады. Пусть стены будут из холста, но малевать полки и кухонную утварь на холсте – с этим, пожалуй, пора кончать. У нас на сцене и без того хватает условностей, в которые нам предлагается верить, поэтому вовсе ни к чему заставлять нас прилагать дополнительные усилия, чтобы поверить в намалеванные кастрюли.

Задник и стол я установил чуть косо, чтобы актеры, сидя за столом друг напротив друга, были обращены к публике лицом или вполуоборот – я видел скошенный задник в постановке «Аиды», он открывал взгляду невиданную перспективу и вовсе не казался придуманным лишь из духа противоречия против утомительной прямой линии.

Другим, возможно небесполезным, новшеством было бы устранение рампы. Задача такой нижней подсветки заключается вроде бы в том, чтобы сделать лица актеров более упитанными; но я хотел бы спросить: почему у всех актеров должны быть упитанные лица? Разве эта подсветка не стирает многие тонкие черты нижней части лица, особенно скул, не искажает форму носа, не затеняет глаза? Если это даже не так, то одно уж точно: страдают глаза актеров, в результате чего выразительная игра взглядов полностью пропадает, ибо свет рампы попадает на ту часть сетчатки, которая обычно бывает защищена (кроме как у моряков, вынужденных глядеть на отраженные в воде солнечные блики), и поэтому вся игра глаз практически состоит в диких взглядах, бросаемых актером в сторону или вверх, на балкон, когда у него видны одни белки, и не исключено, что по той же причине актрисы в особенности так утомительно хлопают глазами. И человеку на сцене, желающему что-то сказать взглядом, остается один, никуда не годный выход – смотреть прямо в зал, вступая таким образом в прямой контакт со зрителем вне пространства, ограниченного занавесом, и эта дурная привычка называется – по праву или без – «приветствовать знакомых»!

Разве достаточно сильный боковой свет (прожектор с отражателем и тому подобное) не подарил бы актеру новую возможность: усилить мимику с помощью самого выразительного средства человеческого лица – игры глаз?

Я не питаю каких бы то ни было иллюзий по поводу того, что можно заставить актера играть для публики, а не с ней, хотя это было бы весьма желательно. Я не мечтаю любоваться спиной актера с начала до конца какой-то важной сцены, но мне бы очень хотелось, чтобы ключевые сцены игрались не у суфлерской будки, словно рассчитанные на аплодисменты дуэты, а исполнялись в указанном месте, ситуационно. Одним словом, никаких вам революций, лишь незначительные модификации, ибо превращение сцены в комнату, не имеющую четвертой стены, из-за чего часть мебели оказывается повернутой спинками к залу, пока еще, судя по всему, мешает восприятию.

Начиная разговор о гриме, я не осмеливаюсь надеяться быть услышанным дамами, предпочитающими красоту правдоподобию. Но актер мог бы поразмыслить, выгодно ли ему, накладывая грим, придавать своему лицу абстрактные черты, которые застынут на нем как маска. Представим себе господина, сажей отметившего глубокую холерическую складку между бровями, чтобы таким образом подчеркнуть жестокость своего персонажа, и предположим, что он, произнося какую-то реплику, должен улыбнуться. До чего же чудовищная гримаса получится! И как сумеет актер наморщить свой искусственно гладкий лоб, блестящий точно биллиардный шар, чтобы показать гнев старика?

Современную психологическую драму, где самые тонкие движения души должны в большей степени отражаться на лице, чем с помощью жестов и громких криков, наверное, имеет смысл пытаться ставить на маленькой сцене с сильным боковым светом и актерами без грима или по крайней мере с минимальным его использованием.

И если бы нам вдобавок убрать видимый залу оркестр с его мешающим светом и обращенными к публике лицами; если бы поднять партер настолько, чтоб зрители видели что-то выше уровня коленей актера; если бы избавиться от аванлож с их ухмыляющимися, набивающими себе брюхо дамами и господами и тем самым добиться полной темноты во время спектакля, и к тому же – самое главное – получить в свое распоряжение маленькую сцену и маленький зал, тогда, быть может, возникла бы новая драматургия и по крайней мере театр вновь бы стал местом развлечения просвещенной публики. В ожидании же такого театра нам остается лишь писать в стол, пытаясь подготовить будущий репертуар.

Перед вами – результат такой попытки! Если он окажется неудачным, предпримем новую!

Фрекен Жюли

Действующие лица

Фрекен Жюли, 25 лет.

Жан, лакей, 30 лет.

Кристина, кухарка, 35 лет.

Действие происходит на графской кухне в Иванову ночь.

Просторная кухня; боковые стены скрыты занавесом. Задняя стена слева направо косо перерезает сцену; ближе к левому углу на этой стене – две полки, уставленные медной, железной и цинковой утварью и украшенные по краям бумажными кружевами; правей на три четверти видны большие сводчатые двойные стеклянные двери, а за ними – фонтан с амуром, сирень в цвету и стройные пирамидальные тополя. Слева – угол большой кафельной печи и часть дымохода. Справа выступает край большого соснового стола для челяди и несколько стульев. Плита убрана березовыми ветками; по полу разбросан можжевельник. На краю стола – большая японская ваза с сиренью. Ледник, кухонный столик, раковина. Старинный колокольчик над дверьми, а слева от них – разговорная труба. Кристина стоит у плиты и что-то жарит; она в светлом ситцевом платье, в фартуке; входит Жан в ливрее, вносит сапоги со шпорами для верховой езды и ставит их на пол.

Жан. Сегодня фрекен Жюли опять помешанная какая-то; совсем помешанная!

Кристина. А-а, ты тут уже?

Жан. Я проводил графа на станцию, шел обратно мимо гумна, зашел туда потанцевать, вижу – фрекен с лесничим танцует. Замечает меня, бросается прямо ко мне и приглашает на вальс. И как танцевала! В жизни я такого не видывал. Нет, она помешанная!

Кристина. Да она и всегда такая была, а уж последние две недели особенно, вот как помолвка-то расстроилась.

Жан. Кстати – что за история? Он же славный малый, хоть и не из богатых. Ах! Все у них тонкости разные. (Присаживается к столу.) Но все-таки удивительно: чтобы барышня – хм! – решилась остаться дома, с людьми, когда отец звал ее вместе поехать к родне, а?

Кристина. Небось появиться стесняется, когда с женихом у нее такая катавасия вышла.

Жан. Может, и так! Зато уж он показал себя молодцом. Ведь знаешь, Кристина, как все у них было? Я же видел, только говорить не хотел.

Кристина. Ишь как – видел?

Жан. Ну да! Были они вечерком в конюшне, и фрекен его тренировала – так это у нее называлось. Хочешь знать, как она это делала? Заставляла его через хлыст прыгать, вроде собачонки. Два раза он прыгнул, и оба раза она вытянула его хлыстом, ну а уж на третий раз он вырвал у нее хлыст, разломал на мелкие кусочки и был таков.

Кристина. Вот ведь как! Подумать!

Жан. Да, вот так-то! Ну, Кристина, чем же ты меня вкусным попотчуешь?

Кристина (что-то накладывает со сковородки на тарелку и ставит ее перед Жаном). Вот тебе – немного почек, я их из жареного теленка вырезала!

Жан (понюхав). Прелесть! Обожаю! (Щупает тарелку.) Только отчего тарелка не подогрета?

Кристина. Ишь капризничает – чище самого графа. (Ласково треплет ему волосы.)

Жан (сердито). Ой, не тяни ты меня за волосы! Сама знаешь, я человек чувствительный!

Кристина. Ну ладно, ладно, небось ведь я это любя!

Жан принимается за еду. Кристина откупоривает бутылку пива.

Жан. Пиво – в Иванову ночь? Благодарю покорно! У меня найдется кое-что и получше. (Открывает ящик стола и достает оттуда бутылку красного вина с желтой сургучной печатью.) Видишь – желтая печать? Дай-ка мне бокал. На тонкой ножке, конечно, для благородного вина!

Кристина (возвращается к плите, ставит на нее кастрюльку). Боже сохрани от такого муженька! Экие капризы!

Жан. Не болтай лишнего! Сама рада-радешенька такого парня подцепить; и, думаю, ты не в обиде, что меня твоим женихом называют! (Пробует вино.) Славно! Очень славно! Только чуть-чуть переохладилось! (Греет бокал в ладонях.) Мы его покупали в Дижоне; по четыре франка литр без посуды; а ведь еще пошлина! Что это у тебя там за стряпня? Запах убийственный!

Кристина. Чертовщина разная, которой фрекен Жюли кормит Дианку.

Жан. Следила бы ты за своими выражениями, Кристина! Но почему это ты в канун святого праздника должна готовить варево для сучки? Больна она, что ли?

Кристина. Больна, как же! Снюхалась с барбосом дворовым – глядишь, ощенится теперь, фрекен про это и знать не желает.

Жан. Фрекен иной раз бывает чересчур заносчива, а иной раз у нее не хватает гордости, вся в покойную графиню. Та любила побыть в людской да на скотном, зато уж ездила только цугом, ходит, бывало, в грязных манжетах, а непременно чтобы с графскими коронами на запонках. Фрекен, кстати говоря, совсем за собой не следит. Я бы даже сказал, не хватает ей благородства. Вот когда в риге танцевали, она ж просто вырвала лесничего у Анны и сама его пригласила. У нас такого не водится. Когда господа корчат из себя простых – так уж до того делаются просты! Зато она стройная! Дивно! Ах! Плечи! И так далее!

Назад Дальше