Исповедь маски - Юкио Мисима 9 стр.


Однако вернемся к уже упомянутым губам. Они принадлежали старшей сестре Нукады, которую я встретил у него дома.

Эта двадцатичетырехлетняя красотка, конечно же, обращалась со мной как с ребенком. Наблюдая, как за ней увиваются многочисленные ухажеры, я понял, что не могу рассчитывать на успех у женщин.

Тогда-то до меня и дошло, во-первых, что мне никогда не суждено стать таким, как Оми, и, во-вторых, что чувство, породившее во мне подобное желание, и называется «любовь».

Тем не менее я остался убежден, что влюблен в сестру Нукады. Как и положено нормальному гимназисту моего возраста, я бродил вокруг дома «той, которую любил»; часами торчал в близлежащем книжном магазине, дожидаясь, когда она выйдет на улицу; стискивал в объятьях подушку, представляя, что это моя избранница; без конца рисовал контур ее губ и вслух разговаривал сам с собой, словно совсем потерял рассудок от страсти.

И что же все это мне дало? Вымученные потуги разыграть влюбленного приводили к тому, что я постоянно находился в состоянии какого-то странного, отупляющего изнеможения. Сердце мое отлично чувствовало фальшь неустанных самоуверений, будто я сгораю от любви к женщине, и протестовало по-своему – непреходящей злокачественной усталостью. А душевное утомление таило в себе опасный яд. Временами от всей этой натужной суеты на меня накатывали приступы такой тоски, что избавиться от нее можно было лишь отдавшись во власть фантазий совсем иного рода. И тут происходило чудо: я оживал на глазах, становился самим собой и воспламенялся, рисуя себе разные причудливые картины. Возбуждение, вызванное этим пламенем, проходило не сразу, обретало абстрактный характер, и вскоре я, умелый интерпретатор, убеждал себя, что сгораю от любви к сестре Нукады… Так я обманывал себя вновь и вновь.


Меня могут упрекнуть, что мой рассказ слишком изобилует отвлеченными рассуждениями и беден описаниями. Отвечу на это, что вовсе и не собирался рисовать внешнюю канву своей жизни, ибо она ничем не отличалась от бытия любого другого подростка. Если исключить некий участок души, заключавший в себе мою постыдную тайну, я ничем не отличался от своих нормальных сверстников – как внешне, так и внутренне. Представьте себе самого обычного гимназиста, причем отличника: в меру любознателен; в меру честолюбив; немного замкнут, но это следствие склонности к размышлениям; легко краснеет, как всякий юноша, недостаточно красивый, чтобы пользоваться успехом у девушек; запоем читает книги. Остается добавить, что этот гимназист все время думает о женщинах, что грудь его пылает огнем, что он постоянно изводит себя бесплодными терзаниями. Что может быть проще и прозаичнее подобного описания? Так не сетуйте, если я опускаю все эти скучные, шаблонные подробности. Нет ничего бесцветнее и тоскливее этого периода в жизни среднего, нормального юноши – а именно такую роль я играл, поклявшись хранить верность неведомому постановщику своего спектакля.


Если в прежние времена меня тянуло лишь к подросткам, бывшим несколькими годами старше, то теперь меня стали волновать мальчики из младших классов. Впрочем, и они были уже в возрасте моего незабвенного Оми. Эта переориентация сопровождалась изменением более глубинного свойства. Разумеется, как и прежде, я хранил свои пристрастия в тайне, но раньше в моей любви преобладала тоска по грубости и силе, теперь меня влекли изящество и нежность. Я рос, и во мне естественным образом зрела потребность любить и оберегать существо более юное, чем я.

По классификации Хиршфельда, гомосексуалисты делятся на две категории: андрофилы, тянущиеся к мужчинам старшего возраста, и эфебофилы, которых привлекают лишь мальчики и юноши. Я ощущал явную склонность к эфебофилии. «Эфебами» называли греческих юношей в возрасте от восемнадцати до двадцати лет, проходящих военную выучку. Слово это происходит от имени Гебы, жены бессмертного Геракла, дочери Зевса и Геры. Геба, наполнявшая нектаром кубки обитателей Олимпа, считается богиней юности.

В первый из старших классов нашей гимназии недавно поступил очень красивый семнадцатилетний юноша – белолицый, с нежной линией рта и точеными бровями. Я знал, что его зовут Якумо. Прекрасный облик новичка не оставил меня равнодушным.

И вот этот Якумо, сам о том не ведая, стал делать мне чудесные подарки. Дело в том, что звеньевые выпускного класса (в том числе и я) должны были поочередно дежурить – то есть проводить утреннее построение и поверку перед гимнастикой, а также послеобеденное «боевое занятие» с классами. («Боевым занятием» у нас назывался ежедневный ритуал, в ходе которого гимназисты сначала полчаса делали строевые упражнения, а потом серпами срезали траву на газонах или рыли бомбоубежище.) Каждую четвертую неделю выпадала моя очередь дежурить. В теплое время года гимнастику и строевые упражнения полагалось делать «с голым торсом» – даже наша чопорная гимназия вынуждена была подчиняться спартанскому духу времени.

Утром дежурный звеньевой поднимался на возвышение, проводил поверку и отдавал приказ: «Раздевайсь!» Гимназисты снимали куртки и рубашки, а дежурный уступал место на возвышении инструктору по гимнастике, командовал «Смирно!» и бежал на свое место в строй – выпускной класс всегда стоял в самой последней шеренге. Тут полагалось быстро раздеться и делать гимнастику вместе со всеми – утренние обязанности дежурного считались исполненными.

Поначалу я леденел от ужаса при одной мысли, что мне придется громогласно отдавать команды, но вскоре я сообразил, что весь этот строгий ритуал разработан словно специально по моему заказу, и уже с нетерпением ждал очередной недели дежурства. Ведь я мог спокойно, на совершенно законном основании, любоваться полуобнаженным телом Якумо, сам при этом оставаясь одетым и не выставляя напоказ свою тщедушную анатомию.

Якумо обычно стоял прямо перед возвышением, в первом или втором ряду, щеки его розовели нежным румянцем. Грудь моего Гиацинта note 22 тяжело вздымалась – он прибегал на построение в последнюю минуту и не успевал отдышаться. Очаровательно отдуваясь, Якумо рвал на груди пуговицы кителя, выдергивал из брюк полы белой рубашки, а я стоял прямо над ним и упивался зрелищем его нежного тела, обнажаемого с такой восхитительной небрежностью. Кто-то из моих приятелей сказал мне однажды: «Ты чего все время вниз смотришь? Трусишь на виду у всех стоять?» От этого невинного вопроса я прямо оцепенел.

Но приблизиться к розовому телу юного красавца мне было не суждено.

Летом всех старшеклассников на неделю отправили в военно-морское инженерное училище, на практику. И вот однажды всех нас отвели в бассейн, на занятие по плаванию. Плавать я не умел, а потому, сославшись на расстройство желудка, попросил освободить меня от урока. Но капитан, проводивший занятие, заявил, что солнечные ванны – лучшее лекарство от всех болезней, и заставил симулянтов вроде меня тоже раздеться. Тут я увидел, что и Якумо – среди освобожденных от плавания. Он стоял, сложив мускулистые руки на загорелой груди, грелся на солнышке и задумчиво покусывал белыми зубами нижнюю губу – как будто дразнился. Поскольку вся симулянтская братия собралась в одном месте, под деревом, я без труда подобрался к Якумо поближе и впился глазами в его стройную талию и нежно вздымающийся в такт дыханию поджарый живот. Мне вспомнились строки Уитмена:


Юноши плавают на спине,

Подставляя солнцу белые животы.


Но я не осмелился заговорить с Якумо – мне было стыдно своих тощих рук и цыплячьей груди.


В сентябре сорок четвертого, то есть за год до конца войны, я окончил гимназию, где прошла большая часть моей жизни, и поступил в университет. Отец настоял, чтобы я учился на юридическом факультете, – моего мнения на сей счет никто не спрашивал. Впрочем, я не возражал, пребывая в твердой уверенности, что вскоре меня все равно призовут на войну, где мне суждено быть убитым, а мой дом и моя семья непременно погибнут во время очередного воздушного налета.


Студенческая форма досталась мне по наследству от одного призывника – так тогда было принято. Я пообещал, что, когда наступит время уходить в армию мне, я верну студенческий мундир его домашним.

Я до смерти боялся воздушных налетов, но при этом думал о своей неминуемой гибели со сладостным предвкушением. Ведь я уже говорил, что будущее всегда представлялось мне тяжким испытанием. Жизнь с самого начала давила на меня бременем Чувства Долга. Было ясно, что ноша эта выше моих сил, но Жизнь вновь и вновь корила меня за пренебрежение долгом. О, каким наслаждением было бы подставить Жизни подножку, именуемую смертью! В военные годы вошло в моду упоение гибелью на поле брани, и я сочувствовал этому поветрию всей душой. Если б мне посчастливилось пасть «смертью героя», столь мало приличествующей моей скромной особе, я бы лежал себе в могиле и злорадно посмеивался над одураченной Жизнью. Однако если раздавался рев сирены, я быстрее всех мчался в бомбоубежище.

Где-то в доме дребезжало расстроенное пианино.

Я был в гостях у жившего по соседству приятеля, который в скором времени должен был поступить в офицерское училище. Его звали Кусано, и я высоко ценил нашу дружбу, ибо в старших классах он был единственным, с кем я мог разговаривать о возвышенных материях. Надо сказать, что мне всегда было трудно обзаводиться друзьями. Тем нелепее и непростительнее импульс, заставлявший меня иногда наносить этим так мучительно устанавливаемым отношениям непоправимый ущерб.

Я спросил:

– Кто там играет? По-моему, не очень складно выходит.

– Это сестренка, – ответил Кусано. – Учитель задал ей гаммы разучивать.

Мы немного послушали. Поскольку моему другу предстояло вскоре покинуть отчий дом, он, вероятно, не просто слушал игру на пианино, а мысленно прощался с утомительным, временами несносным, но таким красивым образом жизни, который называется «повседневностью».

В звуках пианино было что-то трогательное, как в домашнем печенье, испеченном неопытной хозяйкой по кулинарной книге.

– А сколько ей лет? – не удержался я.

– Семнадцать. Она после меня самая старшая.

Я представил себе полудетские пальцы, робко касающиеся клавиш, и саму семнадцатилетнюю девушку – мечтательную, еще не успевшую осознать собственную красоту. Мне хотелось, чтобы она разучивала свои гаммы целую вечность.

И моя просьба была услышана. С того дня миновало пять лет, но у меня в ушах и поныне звучит голос расстроенного пианино. Много раз я уверял себя, что это галлюцинация; мой разум, моя слабость смеялись над столь нелепым самообманом. И все же те гаммы заняли прочное место в моей душе, стали для меня голосом судьбы, рока (я не имею в виду зловещий оттенок, которым обладает это последнее слово).


Совсем незадолго до того дня я уже задумывался о странном смысле слова «судьба». В день церемонии окончания гимназии наш директор, старенький адмирал, повез меня на своем автомобиле во дворец, на аудиенцию к императору note 23. Глядя на меня своими слезящимися глазками, старик сетовал, что я отказался поступать в офицерское училище, а решил дожидаться призыва. Он говорил, что с моим слабым здоровьем мне не выдержать солдатской жизни.

– Мне это известно, – ответил я.

– Нет, молодой человек, вы так говорите по незнанию. Да чего уж теперь – все равно поздно. Такова уж, видно, ваша судьба.

Последнее слово он произнес по-английски, и я не сразу понял.

– Что?

– Destiny. Такова уж твоя destiny, – повторил адмирал с напускным равнодушием, боясь показаться сентиментальным стариком.


Сестру Кусано я видел и раньше, но мельком, – у них в семье был принят весьма строгий тон, не то что в доме Нукады, и при виде постороннего все три девочки немедленно удалялись, оставляя позади себя легкий шлейф из застенчивых улыбок.

Теперь, когда до отъезда моего товарища оставались считанные дни, мы стали бывать друг у друга гораздо чаще, остро ощущая надвигающуюся разлуку. После эпизода с гаммами я держался со старшей из его сестер очень скованно. Мне было неловко смотреть ей в глаза и обращаться к ней напрямую, словно я ненароком выведал какую-то ее тайну. Когда она приносила нам с Кусано чай, я опускал взгляд и смотрел лишь на ее легко переступающие ноги. В те времена большинство женщин носили штаны или бесформенные шаровары, поэтому непривычный вид девичьих ножек поражал меня своей красотой.

Впрочем, не подумайте, будто я испытывал в этой связи какое-то чувственное волнение. Вовсе нет. Я уже говорил, что прелести противоположного пола в этом смысле оставляли меня совершенно равнодушным. Мне, например, и в голову не пришло бы воображать сестру Кусано голой. Но при этом я всерьез мечтал о любви к женщине. Когда же опустошающая усталость, о которой я уже говорил, гнала эти мечты прочь, я испытывал гордость, считая, что рассудок преобладает у меня над чувствами. Вымученность и холодность своих умопостроений я принимал за пресыщенность видавшего виды ловеласа, ощущая удовлетворение от собственной «взрослости». Со временем мои душевные перепады обрели строгую цикличность и отработанностью своей механики напоминали торговый автомат: бросаешь монету – и тут же выскакивает конфетка.

Я решил влюбиться в какую-нибудь девушку, отказавшись от физического желания. Наверное, это был наиабсурднейший замысел за всю историю человечества. Сам о том не подозревая, я взялся совершить в теории любви поистине коперниковский переворот (прошу у читателя прощения за такое сравнение – ничего не поделаешь, люблю громкую фразу). Тем самым я становился адептом платонической любви, о которой в ту пору еще не слыхивал. Я поверил в нее всей душой, искренне и чисто, хотя, знаю, тут есть противоречие со сказанным выше. Может быть, именно в чистоту-то я и поверил? Может быть, это ей я поклялся в верности? Но к этому мы еще вернемся.

Если временами казалось, что я разочарован в платонической любви, причиной тому был мой рассудок, склонный сводить все к плотскому чувству (которое на самом деле отсутствовало). Это – и еще пресловутая усталость, вызванная болезненным желанием воображать себя взрослым. Иными словами, виной подобных колебаний было мое извечное беспокойство.


Война близилась к концу. Мне шел двадцать первый год. На исходе зимы всех студентов нашего университета отправили работать на авиационный завод. Большинство моих соучеников встали к станкам, а самых хилых, вроде меня, посадили в канцелярию. Но армейскую медкомиссию я все-таки прошел, получив категорию «ограниченно годен», и со дня на день ждал призывной повестки.

Авиационный завод располагался на широкой, окутанной желтой пылью равнине. Чтобы пересечь его территорию из конца в конец, требовалось минут тридцать, не меньше. Кругом кипела лихорадочная деятельность – ведь на заводе работали тысячи людей. Я стал одним из них, получив свой регистрационный номер (4409) и удостоверение временного служащего (No 953).

Гигантское это предприятие представляло собой мистический организм, трудившийся не ради прибылей, а ради чудовищной Пустоты. Очевидно, именно поэтому каждая смена начиналась с ритуального патриотического камлания note 24. В жизни не видел более странного завода. Новейшая технология, современнейшая организация производства, слаженная работа множества талантливых людей были направлены на одну-единственную цель – службу смерти. На заводе производили штурмовики «зеро», предназначенные для эскадрилий камикадзе, а посему огромное предприятие напоминало храм какой-то неутомимой и зловещей секты; его стены беспрестанно оглашались душераздирающим скрежетом, грохотом и стенаниями. Я не представлял себе, что столь грандиозный ритуал может осуществляться без некой религиозной цели. Во всяком случае, заводское начальство так важно носило свои толстые животы, что вполне сошло бы за жрецов. Время от времени раздавался вой сирены, извещая о часе богослужения, о черной мессе этого зловещего культа.

В канцелярии начиналась суматоха. Служащие с тревогой спрашивали друг друга, по-деревенски растягивая гласные: «Что случилось-то, а-а?»

Репродуктора у нас в комнате не было. Вскоре появлялась секретарша из приемной директора и объявляла: «Несколько эскадрилий вражеских самолетов движутся в нашем направлении!» Затем по заводской трансляционной сети передавали приказ отправить студенток и школьников в бомбоубежище. Сотрудники медслужбы обходили цеха и отделы, раздавая красные бирки со штампом «Жгут наложен в …часов …минут». Если кто-то будет ранен, бирку положат ему на грудь после остановки кровотечения.

Минут через десять поступал новый приказ: всем покинуть рабочие места и отправляться в бомбоубежище.

Мы подхватывали ящики с важной документацией и поспешно волокли их вниз, в подземное хранилище. Потом предстояло еще снова подняться наверх и бежать через широкий плац – догонять рабочих, со всех ног несшихся к главным воротам. Толпа людей в касках и шлемах выбегала на желтое песчаное поле шириной метров восемьсот. На противоположном его конце был невысокий лесистый холм, весь изрытый противовоздушными щелями. Туда-то и устремлялась по двум окутанным пылью дорогам молчаливая, злая и слепая толпа – прочь от смерти, туда, где нас ждали ямки, вырытые в красной глинистой земле. Ямки эти никого защитить не могли, но лучше было спрятаться в них, чем оставаться во владениях Смерти.


В один из редких выходных я заехал домой и той же ночью получил телеграмму: 15 февраля мне предписывалось явиться на призывной пункт.

В свое время отец рассудил, что в городе таких хилых призывников, как я, полным-полно, поэтому лучше, если медицинскую комиссию я буду проходить не в Токио, а в сельской местности, где официально была прописана наша семья, – глядишь, и удастся отвертеться от армии.

Назад Дальше