– Что с тобою, матушка? – спросила едва слышно.
– Ты глянь-ко, – обиняком, уклоняясь от ответа, попросила Таисья. – Ты глянь-ко, подруженька. Затылок ровно бы кто ожег.
– Да нет ничего, поблазнило, – присмотревшись, успокоила Серафима.
– Поблазнило, знать… А тебя не навещают соблазны?
– Не-е… Я не знаю соблазнов. Я никогда не знала соблазнов. А скажи, сестра, сколько мне лет? – вдруг спросила Серафима, и в этих словах прокралось земное, женское, далекое от монастырской жизни; что-то еще не порвалось с миром и потягивало. Послушница блестящим взглядом уставилась на Таисью. По заглубившимся морщинам, по седым прядям можно было бы дать лет шестьдесят иль полста, а то и только сорок – столь неопределенным казался возраст в его стертой прозрачности. Таисья улыбнулась и дала куда меньше, чтобы польстить, определила сорок лет.
– Да-да, – ответила Серафима, споткнувшись, однако. – Около того будет, – добавила, помолчав и что-то прикинув в уме, будто запамятовала свои истинные годы. Но поскучнела сразу, отдалилась, почужела, упорно занялась догорающей печкой, и Таисья так и не узнала, сколько послушнице лет. И тут окончательно уверилась она, что в сестре Серафиме не выгорело мирское, телесное, что плоть будоражит и позывает; Серафима долго боролась с собою и была, видимо, в отчаянии.
– Я думала, постригают сразу. Ну, через год-два…
– Нет-нет… Что вы, что вы! Это же все… Как не понять? Пока можно уйти, если что – уходи, милая. Иди-иди, не держат. А потом все. – Серафима договорила с неожиданной тоскою, как о недостижимом, и вдруг, расплакавшись, стремительно побежала коридором в свою келью.
У соседней каменушки возилась с ухватом сестра Ксения, зоревая от печного пыла, житние шти варила. Но по напряженности коренастого тела, будто прикованного к печке, по тому яростному громыханью и возне чувствовалось, что монашенка досадует и едва терпит Таисью. Проследила взглядом промчавшуюся мимо зареванную Серафиму и плюнула вослед. На Таисью же и не взглянула, нарочито отвернулась, чтоб не видеть ее кроткого лица и поясного поклона.
Под Рождество Серафима уехала в Пинегу хоронить мать и задержалась там. А где-то на Крещенье случилось то, что взволновало кельи, и круги от того приключения долго бродили по мирной, застывшей монастырской жизни.
Однажды иззяблась Таисья на послушании, до той степени намерзлась, настудилась, что вроде бы зальдилась насквозь и околела. Пока шла по общежитью, по мрачному коридору, едва освещенному вонючей сальницей, в каждую печурку ткнулась закоченелой ладонью и непременно всякий раз обмирала сердцем и радовалась, как дитя, и приимчиво понималась телом самая крохотная радость. «Еще бы хлебушка пососать», – подумала. Много ли приняла, впитала тепла походя, мимолетным птичьим прикосновеньем, но вот и отогрела крыла. Скинула армячишко, руки вздела, и вдруг так радостно стало, так захотелось всех любить, что глаза защипало от непрошеных слез и губы задрожали. И давай метанья творить пред иконой, пока совсем не взопрела. И тело измаянное попросило кусочка аржаного, пахучего. А где взять? В обындевелом углу каморы порылась, достала из холстинки житний каравашек, подаянье того самого «поклонника», что осенью наезжал и тулупец вот подарил. Но каравашек не только не разрушить иль зубами не изгрызть, а в самую пору топором рубить.
В деревянное блюдо положила, вышла в коридор и в первую же натопленную печь положила и сама тут же пристыла, обвалясь к стене и блаженно закрыв глаза. А песня не смирялась в груди, высоко велась, и такой голубой свет стоял пред очию, будто крыша разверзлась. Стояла вот так, покачивалась, обтирая лифом стену, и несколько раз взгремела заслоном, проверяя, каково житничек прогрелся. Мякина мякиной, осолоделый каравашек, но все же хлебушек родимый, на ноги ставит, жилы прямит. И только вознамерилась достать из печи скудную выть, выскочила из кельи сестра Ксения, крутая, взведенная натуго, и даже в полумраке коридора видно было, как напряглось и сбелело ее лицо.
– Сестрица, – сказала ласково, озирая монашенку-нескладеху, кроенную на мужика, и жалея ее нестерпимо. – Потрапезуй, матушка, раздели трапезу. Чем Бог послал.
Но Ксения будто не расслышала, зашипела:
– Чего шляесся-то, чего? Не все дома, да? Не все? Тута не все, да? – повертела пальцем у виска. – У чужой печи шляесся. Украсть чего хочешь, да? Чего ни положи, пропадет?
Она задохлась, пристукнула ногою. Едва слышно на шум коридорный скрипнула дверца соседней кельи, просунулась породистая голова в камилавке. Таисья узнала игуменью, и ей стало отчего-то стыдно. Радость в груди чуть притухла, но не угасла, и, смиряя себя, Таисья изумилась кротко:
– Тихо ты, матушка… Ты пошто лаешься? Ты пошто собачишься, сердешная? Што с тобой приключилося? Я всего-то что хлебушка согреть: закаменел, не лезет в горлушко, а ты разоряешься. Мало ли какой твари обогреться надо? Опомнись…
Голова в камилавке исчезла, но дверца не прикрылась, видно было, как шевелилась она. Отвлеченная этим шевеленьем, Таисья на миг упустила сестру Ксению, а та вдруг взвилась, заорала:
– Ты, попрошайка, чернотропка, кого хулишь?
И чего уж никак не ожидала Таисья, схватила монашена жестяной заслон да этим заслоном сестру свою монастырскую по голове. Покачнулась Таисья, но устояла на ногах, лишь прошептала:
– Голубеюшка, сестрица, опомнись! Худо делаешь.
И зря говорила на укор, только распалила гневливую душу: зашлась у Ксении грудь, заполыхала, и она уже худо соображала, что творит, и без того мужицкая сила в ее ручищах, обкатанных сохою да топором, утроилась. И, словно кулачный боец в стенке за деревнею, срубила монашена Таисью, ссекла будто утреннюю отволглую траву.
И плакать бы надо, да слезы нет, давно высох родник; посмеяться бы надо, да оторопь запрудила горло, не то рыданья скопились, не то боль кинулась из чрева, из самого подреберья. Дыханье зажало, и темь хлынула в глаза. Под вздошье уткнула, в саму жизнь: нашла куда ударить. Эх, Ксения, Ксеня, Ксюха, опомнись. Ведь и трава-то плачет, скрипит под косою, когда идешь в прокосе. А тут голубиную душу стоптала. Сейчас хоть в ноги пади перед Таисьей, хоть слезами уревись, и вроде бы прощенья сей же миг получишь за свое злодеянье; но, оказывается, сколько ни кайся, а срок свой ты подписала, оборвалась пряхина нить, и жизнь твоя уже сосчитана.
Долго ли лежала Таисья на полу иль коротко, но вот опамятовалась, туман в глазах размылся, пробрезжил скудный свет сальницы в простенке; зыбкое, льняной белизны лицо качалось пред глазами, и черный плат, туго и низко повязанный, ровно бы обсекал, надвое укорачивал незнакомую голову. А пониже ее шаталось неуклюжее корявое тело с высоко задранной в колене ногою, готовой стоптать. Сквозь радужные круги в глазах напряглась Таисья и этой громадной ноги в стоптанном кожаном выступке испугалась невыразимо, и, упредив ее, она вскричала будто бы громово, а на самом-то деле едва прошелестела: «Ну. Ксеня! Какой рукой ударила – пусть отсохнет!» И будто обрезало виденье, словно померещилось Таисье. Никого в коридоре, стужей тянет с пола, бока гудят, и голова гудит, совсем чужая голова. Едва поднялась, царапаясь о стенки, пробрела в свою келью, упала на курчавый тулуп и забылась. И в этом беспамятстве безудержно плакала Таисья, и молила кому-то здоровья, и снова обливалась слезами; но все помнилась, не уходила из памяти сестра Ксения, она отчего-то протяжно, невыносимо стонала и протягивала навстречу почернелую, как головня, руку. Пошла Таисья к келье монашены, постояла под дверью, послушала: рясофорная монахиня пела в голос, с придыхом, слегка гнусавя, будто две черницы молились. Дождалась молчания, постучала, без приглашения вошла, пала пред оторопелой Ксенией на колени, стукнулась головою в пол. Подняла лицо, залитое слезами. Давно не плакала, уж вроде бы забыла о слезах, но только что в забытьи кого-то оплакивала, и вот слезы въяве, сами родились:
– Прости, сестрица! Прости меня, грешницу. Чего тебе насулила! Ой прости!
– Брось, не наговаривай! Что ты, право. Болезь у меня, прости, светлая матушка!
Ксения кинулась подымать гостью, но та упиралась, обвисла, огрузла. Как сладко, оказывается, просить невиновному прощенья, какой огонь возжигается в сердце, и грязь струпьями, комьями так и осыпается с телес, и все светлее вокруг и становится прозрачным.
– Прости ты, прости! Чего насулила, – как в бреду, шептала Таисья и подняла промытые, листвяной зелени глаза. И туг не удержалась Ксения, упала на колени и давай целовать обиженную и плакать с нею.
И был Таисье вскоре опять сон.
Привиделось ей какое-то ровное место в снежных застругах, и посреди его баба в кожухе овчинном ретиво машет пешнею. Таисья напряглась зрением, узнала Ксюху, подумала лишь: для какой такой нужды оказалась тут черница? И вдруг из-за гривки поречного леса вымахнул медведко и внамет, высоко вскидываясь ляжками, ударился к бабе. А та не слышит, бьет пешнею, только крошево летит. Нет бы оглянуться… И не стерпела Таисья, закричала и от своего вопля очнулась.
Вскочила, побежала к сестре Ксении. Рассказала сон, взмолилась:
– Сестра, не ходи по рюжи. Медведко из берлоги выстал, охотника ищет.
Ксения же не слушает, только потуже затянула армяк вязаным кушаком, натянула пришивные катанцы, замотала голяшки из толстого сукна под коленами, чтобы снег не западал, обувкой притопнула, саму себя похвалила:
– Ну как, хороша колотовка?
Видит Таисья, не слушает ее Ксения. Поспешила к игуменье, тоже сон рассказала. Та слушала, отвернувшись, в волоковое оконце дышала, сказала, не оборачиваясь:
– А кому робить, девонька? Хлебушка-то все ись хотят. Рыбы свежей наморозим, в Семжу свезем, там продадим. Вот и хлебушко… А медведю неоткуль и взяться. Поди, сестра, по работы да не мути воду понапрасну.
Неспокойная отправилась Таисья за сенами; навила волочугу и уже на обратной дороге, где сворот в кельи, видит: в худых душах спешит навстречу черница, путаясь в рясе, и березовая клюка мало помогает ей. Издали еще кричит:
– Ой-ей-ей! Де-вонь-ка! Ой-ей-ей! Ксеньи худо! Сестрица, гони-ка лошадь!
И пока ехали в кельи, узнала Таисья весть, от коей меховой куколь на волосах зашевелился. Сбылось ведь видение, будто в зеркальце подглядела. Отправилась, значит, Ксения на рюжи вдвоем. Продолбила первую прорубку, а черпальницы, чем ледяное крошево выкидывать, нету. Забыли черпальницу в скиту. Послала за нею помощницу, сама оперлась на пешню, стоит, отдыхает. И не видит, как из-за поречной-то гривы подкрался медведко да неслышно навалился на Ксению. Возопила монашена на весь белый свет. В оборону поначалу, да куда противу шатуна с пешнею. Навалился мохнатый городовой да и обротал. Столько и жила Ксения. На глазах у посестрии и случилось. В набат-то ударили, да где там…
Снесли Ксению на кладбище, поставили крест в виде весла, лопастью в небо. В монастыре же разброд пошел. Кто за Таисью стеною, кто осуждает.
Но спорь не спорь, а последнее слово за настоятельницей. В суровом монастырском уставе игуменья разброда не терпит. Пригласила Таисью, почуяв неладное в кельях. Сказала:
– Я, сестрица, на тебя напраслины не возведу. Но вижу, тесно тебе у нас, ведь слово твое вещее…
– Нет, не худо мне, не худо! Тут я, матушка, как пред вратами рая и от нечистого со всех сторон ограждена.
– Нет, вижу, что тесно тебе, – возразила игуменья неприступным голосом. – Ежели колокол о сто пуд нынче же здесе-ка вздернуть на елине да раскачать? Какой звон по всей тундре пойдет, а кого и чего за-ради? Голос-то услышан должон быть.
– Не гони. – Пала Таисья на колени.
– Подымись, дочь моя. Ты выше меня взнялась, ты затмила меня, и через то разруха придет на монастырь.
– Но где же моя-то вина, матушка? Я-то в чем провинилась?
– Пока нет вины, но может статься. Меньше всего в славе нуждаемся мы: мы бежим от известности, как от мора и язвы. Не погуби, доча. Поди на Россию, там примут. Пока дороги стоят, поди, родимая. Дай поцелую стопу твою. Поди, поди! Россия подымет твою славу. Там столько страждущих, они жаждут утешения.
По последнему насту покинула Таисья Семженские кельи и заглубилась в Русь. Она шла неспешно, и слава о новой пророчице обгоняла ее.
На праздник Покрова́ одна тысяча восемьсот сорок восьмого года скиталица Таисья оказалась в Москве на Сретенке, в приходе Николы на Драчах, в доме мещанки Капустиной.
Глава восьмая
Со свойственной ему нахальной простотой Клавдя настолько быстро расположил к себе всех тайных жильцов дома Громова, будто век живал тут. Обличьем он скоро закоренел и уже головы не разгибал, и редко кто мог заглянуть в его разные глаза; руки, сложивши, носил на животе чуть повыше гульфика; серые волосы на темени выпали странным образом, вроде тонзуры, будто ровно выстригли плешину, и, чтобы скрыть ее, носил Клавдя войлочный колпачок. У него веком не росли волосы на бороде и скулы были по-младенчески пустынны, и каждый, кто впервые посещал замкнутую таинственную усадьбу, то полагал Клавдю за отрока-скопца, давая ему лет семнадцать. И столько угодливости, столько неискренней изворотливости и лакейства было во всей его узкой, суетливой, податливой фигуре, когда встречал Клавдя гостя или возле калитки, иль в передней с массивной вешалкой из лосиных рогов и высоким, до потолка венецианским зеркалом в лепной бронзе, что каждому хотелось выказать над воспитанником Громова свою волю и даже побить, хотя никто не решился не то что побить, но даже и обругать его. Может, побаивались хозяина иль, отражаясь в высоком зеркале и видя тощее тельце братца, обтянутое немецким кафтаном с длинными разрезными фалдами, вдруг жалели его. Хотя пред тем-то, идя к дому, обещались больно побить Клавдю и поучить, ибо еще в прошлый приход недосчитались наличного капиталу, внезапно пропавшего из кошелька… Да, замечали за Клавдей больно худое, полагали даже наверняка, что нечист он на руку, но уличить не могли, как ни наблюдал сам Громов; а не пойман – не вор.
– Братцев-то не трогай, – остерег Громов своего «сына», когда впервые пожаловались на него. – По-нашему-то как: брат за брата вы молитесь, друг пред другом вы смиритесь…
– Поклеп, батюшка! – обиделся Клавдя, нижняя губа вздрогнула.
Он поднял мокрые глаза и, шмурыгая вислым носом, пытался улыбнуться. И сколько в лице этом отпечаталось страдания, столь несчастным было оно, что Громов смягчился и невольно пожалел воспитанника; дрогнувшим голосом остановил:
– Ну полно, полно… Порки хотел задать, да погожу.
– Лучше побейте, только не держите на меня душу, – вскричал Клавдя, не отрывая от Громова лучистых глаз, полных слезы. – Я так жить не смогу, коли про меня дурное будете думать. Я ведь и живу-то у вас единственно из любви к вам. Я без таты, без мамыньки жил, один, как перст, а вы мне за та-ту-у, вы мне за ма-му-у.
Протяжно, в голос завыл Клавдя, и, не сдержавшись, боясь, что сердце сейчас лопнет от горя, он закусил кулак зубами и вдруг так разрыдался, так расходилось его тщедушное тельце, так перекосилось все и без того-то неурядливое обличье, что Громов невольно поймал себя на мысли, что, знать, не обошлось без наговора. Не завелся ли в корабле смутьян-наводчик иль завистник какой? Надо бы поручить Клавде приглядеть за братией: обильна стала паства, и трудно ее пасти. Он подозвал Клавдю к себе, сам не трогаясь, однако, со стула, и, зажавши парня меж колен, погладил по голове. Войлочный колпак скатился с темени, обнажились хрящеватые уши и круглая лысина. Громов пробежался мягкими пальцами по голове и поразился мощному, просторному черепу с выпирающими затылочными шишками и широкими сводами, отчего, казалось, бо́льшая часть головы тяжело провисает за шеей. Волосы были ненатуральные, скользкие, как ветхая обсохшая весенняя трава, и под ними кожа прощупывалась тоже иная, нечеловечья, отчего Громов нечаянно вздрогнул.
– Ну полно тебе, разлился. Как ребенок, ей-ей. Дом-то затопишь, остановись давай!
– Я ужасно обидчивый. Я напраслины не терплю. У меня душа как воск.
– Поди займись делом.
В коридоре Клавдя осушил слезы, прощально передернул носом и тонко засмеялся, довольный собой. Через людскую, задними воротами скользнул в сад, от стражи не таился, сунул рослому отставному солдату три копейки, дескать, пойдешь в трактир и возьмешь себе пару чаю, своим ключом открыл калитку и исчез в городе. Он растворился в нем, как песчинка в пустыне, и пыльный ветер подхватил его и затерял на Хитровом рынке.
На обжорке, где Клавдя трескал печенку и ливерную колбасу в жаровнях, он познакомился с карманщиками, тырщиками, поездошниками, что таскают вещи из пролеток, он изучил их хитрости и радовался простоте и прибыльности ремесла; в подземельях страшного «ада» сошелся с болдохами и зелеными бродягами; он скоро изучил, шатаясь по порученьям Громова, аферистов и комиссионеров, подводчиков краж и агентов игорных домов. Ему словно бы нужны были все азартные «прелести» той жизни, которая прежде была неведома ему; но именно она с необычайной легкостью приносила капиталы и с той же легкостью поглощала их. И, поняв тайну московского дна, Клавдя решился соединить товар «скопцов, которому цены нет», со случайным, переменчивым товаром бродячего народа.
У евреев, попадавших в престольную под видом негоциантов, он научился денежным делам, кои те вели с такою хитрой изворотливостью, с такой слезливой глубокой печалью в глазах, будто снимали с себя последнюю рубаху и собирались самораспяться на кресте во имя справедливости; от цыган Клавдя воспринял радостное, наглое плутовство, когда мошеннику хоть плюй в глаза – все Божья роса; от китайцев взял уроки замысловатой науки наказывать обидчика. Теперь Клавдя всегда носил в широком рукаве однорядки сапожный нож, подвешенный на резинку особенным образом, и немного мышьяка в одногорлой крохотной нюхательнице с притертой стеклянной пробкой. Однажды он проверил китайскую науку в деле. В трактире Полякова пристал подвыпивший детина, он долго не сводил с Клавди мутного взгляда и потом коротко выплеснул в лицо: «Вы-ро-док!» – и торжествующе рассмеялся.
