Скитальцы, книга вторая - Личутин Владимир Владимирович 34 стр.


И вот они зажились в случайной избушке, крытой дерном, больше похожей на нору, где Донату впору ползать. Смотритель, однако, скоро ожил, стал выбираться на волю; желудок уже принимал выть и не срыгивал. Поправка радовала смотрителя, и он еще усерднее молился. Какой день укрывались в зимовейке, они счету не вели, все спутала берложная жизнь; но не ведали беглецы того, что сидением этим случайным и спаслися.


Исправник Сумароков обложил все ведомые ему дороги и страннические путики, поставил разъезды под Березовом, перекрыл дороги на Обдорск и Сургут, послал рапорт военному губернатору в Красноярск, где докладывал о намерении поймать опасных государственных преступников, бежавших из-под стражи, и молил о помощи.

Меж тем ограбленный и оскорбленный купец Скорняков отправился в Енисейск, чтобы принесть жалобу окружному начальнику, но был схвачен казаком Черкашиным и доставлен в Березов. Сумароков засадил его в нетопленную тюрьму и освободил не прежде, как получил от Скорнякова подписку за скрепою многих свидетелей-казаков, что якобы он, Скорняков, за взятые вещи получил от исправника наличные деньги и что он, Скорняков, ни в чем претензии не имеет. Получив такую бумагу, исправник отослал купца обратно в Обдорск со словами: дескать, благодари да низко кланяйся мне, что оставляю в Обдорске на жительстве, а не отослал куда подалее в ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. «Бог высоко, царь далеко, куда кинешься с мольбами?» – только развел Скорняков руками, да и подался к дому. Возвращался Скорняков в домы свои, еще не помышляя, что жена преставилась, а скоро и ему следом собираться…


Был Донат в черном полукафтанье с жилетом и красной атласной рубахе: в чем оказался в застолье в час незваного гостя, с тем и в полон угодил и в этой же сряде ринулся в бега. Рубаха лоснилась ныне от сажи, рукава кафтана блестели, обтрепались, будто с собакой возился. Тело скорбело, томилось; не удержавшись, нагрел воды в медном котле, из бересты сшил палагушку с низкими бортами да черпак, нажарил избушку – и, как мог, намылся, со стоном исцарапав себя всего, куда руки хватали. Не от грязи же так чесалось тело? Подумал, что от долгого расстройства. Вожатай мыться отказался, с любопытством из переднего угла рассматривал заматерелое Донатово тело, любуясь им и завидуя. Донату отчего-то был неприятен этот взгляд, и он накинул на себя баранью шубу, с тоскою рассматривая одежду. Впервые такую справил, как купеческий сын расхаживал, а по-худому с ней обошелся. Он уже не вспоминал, из какой нужды вырвался на волю и что поджидало его: все прошлое было в дальнем сне, потому и благодарности к спасителю он не чувствовал. «Зажились, – думал он, – зажились. Пора бы куда-то и прибыть». Он не знал, куда ведет Каменев, но по наивному размышлению полагал, что будущая жизнь ему будет впору. Если уж смотритель сорвался с насиженного места, бросил жену, службу, ведь как-никак в господах хаживал; такой человек, поди, зря-то не кинется на край света сломя голову.

Наверное, что-то во взгляде Донага не понравилось Каменеву, и он усмехнулся заросшим лицом, жалея парня и прощая его. Он прочитал мысли спутника и сам поразился тому, как выглядел их в чужой молодой голове. Поразился и сам себя похвалил. «Невидный я, конечное дело, мужичонко, не тот табак. Но завлек этого парня, завлек да и утянул. Ай да и я, муха в перьях. Знать, у меня дух особого свойства, геройский дух. А вот он, – подумал про Доната, забыв снять с него взгляд, – сам телом большой, а душой с воробья. Куда ему до меня тягаться? – так подумал Каменев, но, уловив в своих размышлениях излишнюю гордыню, тут же и осек себя: – Так дело не пойдет. Каждое дерево из тычки зеленой. А ты не скупись на ласковое слово, возлелей, выпестуй – и воздастся…»

– Думаешь, как бы я подох скорее да руки развязать? – спросил Каменев нарочито грубо. И по тому, как вскинул Донат голову, как вздрогнули крупные губы, понял, что угадал, попал в точку. Ну что ж, горестно упрекнул себя: возблагодарить – уметь надо. Легко забыть доброту, да трудно несть не расплескивая. А тебе, Александр Петрович, и вовсе негоже кичиться. О доброте не кричат, а кто крикнет, тому самый тяжелый грех в послужной список. – Топор-то возьми да и по виску…

– Никак нельзя… Мне без вас пропасть… Живите…

– Ну, слава-те Богу, разрешил, значит. Я вот только что сам себя пожалел и вздохнул. И тебя пожалел и тоже вздохнул. А ты меня просто как болезного человека и неуж не пожалеешь?

Донат промолчал, низко склонившись к челу каменицы и мешая уголья. По высокому, с ранними залысинами лбу пробежал розовый отблеск пламени, нижняя часть лица казалась тяжелой, угрюмой, чужой. И снова с упреком подумал Каменев: «Зря дразнюся. И что мне не лежится? Лежи да полеживай». Он закрыл глаза и тут же неожиданно всхрапнул, забылся на минуту, а открыл глаза уже иным человеком, свежим и ясным. Чтобы замять недавнюю неловкость, повинился:

– Прости… Это шерсть на душе растет. Стричь пора… Ты, Доня, отныне бродяга. Ни вида на жительство, ни другой какой бумаги. Ты будто и не живешь. Как дальше-то – решил?

– Как Бог даст. Бог не выдаст, свинья не съест, – с решительным вызовом отозвался Донат, чем весьма понравился спутнику. – В твою землю иду. Там-то куда с видом. Там-то небось без бумаг?

– Без бумаг, – согласился Каменев. – На всей земле, поди, единое место без печатей штоб. Там все по лицу читают, чей да откуда. Но пока-то как? Дойти надо.

Донат пожал плечами. Что он мог ответить, человек без родины, круговой сирота: ни любви, ни притулья. Все выжглось, испепелилось, осталось зольное пятно. Взрастет ли что на нем, посеется ли? Возможно ли так, чтобы все прошлое забыть, а заживаться заново. Двадцати пяти годков не жаль, отсеку, как хлебную краюху, только чтобы рядом тата, матушка, Таиса, земля отчая.

Каменев стоял в углу, жевал губы, решался на что-то.

Потом со вздохом пошарился за пазухой, достал кожаный кисет из-под табаку, просунул руку, на коленях долго разглаживался лист пергамента.

– На вот мой… По моему пачпорту тебе везде ход.

– Сам-то как?

– Мне не надо. Чую, что и не надо. Иди, иди сюда, благословлю. – Достал с груди нательный крест, выставил перед собою, как бы ограждаясь от ворога. – Хоть и не по чину… целуй, сын мой. Не по чину, да по чести.

Донат с необыкновенной охотою поцеловал крест и почувствовал неожиданное облегчение. Он вроде бы тайно загадал на что-то смутное, бессловесное, о чем давно мечталось, и это желание отныне должно было обязательно свершиться. В порыве любви Донат вдруг поцеловал морщинистую руку смотрителя. Смотритель вспыхнул, выпрямился деревянно, и глаза остекленели от близкой слезы.

– А здорово это… учителем быть. Ах как здорово. Вот будто пламенем просквозило. А мне уж все, не бывать. Ну зачем я так? Ах, зачем я так? – сокрушенно всплеснул Каменев слабосильными ручонками и заметался взглядом по зимовейке, наверное овладевая собою. Но собрав дух свой в горсти, грудным густым голосом, в коем не было и намека на недавнюю слабость, зарокотал: – Читай, сын мой… Читать-то сможешь внятно?

Донат кивнул головою. Ему стало радостно и хотелось угодить.

– Ну и ладно… только внятно… не бежи по словам-то, не спеши, вспотеешь. Слова не тем запахнут. Чтоб отозвалось, тут отозвалось. – Смотритель постучал себя по груди и закашлялся. – Все о себе я, все о себе. Гордыня? Да-с, гордыня печет-с. Почто все о себе-то, а? Старый, а не смирился. Почто не смирюся? Негодяй и подлец, одно слово.

Донат отступил к порогу, распахнул настежь дверь, кушную избенку залил апрельский свет. Донат не особенно славно умел читать, в свое время ленился постигать грамоту у поморского начетчика.

– Паспорт раскольника, – прочитал он нараспев.

– Воистину пачпорт, без печатей антихристовых, но перед Богом свидетельствует за нас и не оставит без призора. Ну читай, сынок, читай…

Донат прочел написанное, повертел бумагу, зачем-то заглянул с обратной стороны.

– А от кого паспорт выдан? – спросил с недоверием, еще не зная, как отнестись к памятке.

– Что худо читал? Иль не дошло до ума-то? – протянул смотритель с растяжкою, слабо улыбаясь. – Клади в кошель, братец, да прячь подале и храни до могилы, до самого домика, пока крышей не закроют. – И снова замолчал, отсутствующе глядел куда-то в потолок, жевал губами и неожиданно сказал: – Меня-то не предашь? Не умножишь грех свой? Может, и зазря я тебя влеку.

Такое недоверие поначалу сбило Доната с толку, а гнев – худой советчик.

– Продам, пошто не продам-то? – выкрикнул визгливо. – За алтын продам абы за два. За такого пустозвона больше не кинут. – Поутих так же резко, визгливый голос самому показался противным и неискренним. Собственно, а что бы горячиться? Спасителю бы в ноги пасть, а ты уросишь. Доня, Доня, нет для тебя науки. Словно бы материн укор донесся. Но еще борясь с норовом, Донат вощеной бумагою полоснул перед лицом наотмашь, будто намерился выбросить ее, но тут же неторопливо, наверное усмиряя себя, свернул раскольничий паспорт вчетверо, положил в кожаный кошель и сунул за пазуху. – Пусть преет, а тебе не верну. Может, куда и выкину, коли приспичит, а дареное не посмеешь взять.

– Продам, пошто не продам-то? – выкрикнул визгливо. – За алтын продам абы за два. За такого пустозвона больше не кинут. – Поутих так же резко, визгливый голос самому показался противным и неискренним. Собственно, а что бы горячиться? Спасителю бы в ноги пасть, а ты уросишь. Доня, Доня, нет для тебя науки. Словно бы материн укор донесся. Но еще борясь с норовом, Донат вощеной бумагою полоснул перед лицом наотмашь, будто намерился выбросить ее, но тут же неторопливо, наверное усмиряя себя, свернул раскольничий паспорт вчетверо, положил в кожаный кошель и сунул за пазуху. – Пусть преет, а тебе не верну. Может, куда и выкину, коли приспичит, а дареное не посмеешь взять.

– Эх, дитя ты, дитя, – не осердившись, с растяжкою сказал смотритель, невольно любуясь молодым мужиком. – Ты пока в Бога худо веруешь, ибо в гордыню свою веруешь. Ты вот, сынок, крестового брата обманул. Крестового брата обмануть грех ой большой, это что брата родного предать. А быват и хуже. Ты крест обманул, ближнего в несчастья ввел и его самого на грех толкнул. А кабы встренулись вы да ружье на ружье? А? Как тогда? И опять новый грех. И есть ли ему конец? Нету… Из-за бабы смотри куда вышло. Баба что гриб: цветет, пока пора. Так за что предал дружбу свою? Дитя ты, дитя… За гриб ведь. За лешеву еду.

– Зря доверился. Теперь будешь попрекать…

– И буду, и буду. До той поры, пока сам себя изводить не станешь да к Богу лицом не поворотишься. Гордыню-то выжечь, сколько биться с собою надо? Всю жизнь положить – и не хватит.

– Мы ведь любили, – неуверенно попробовал оправдаться Донат.

До сей поры мыслилось, что он страдалец; но вот нынче почти уверовал, что это из-за него сплошные страданья. Еще и не жил вроде, а уж сколько насеял несчастий, скольких ввел в напасть и грех. Так любовь ли то была иль гордыня правила его сердцем? Прав вожатай, прав, он сквозь зрит.

И смотритель действительно уловил перемену по согбенности виноватых плеч, столь несвойственной Донату, и по той нервности чутких пальцев, коими он обегал пуговицы жилета, проверял их на крепость.

– Они любили, – ворчливо перебил смотритель. – Ха-ха, они любили. – Он уже не боялся надоесть нравоучениями, ибо наступает в любой человечьей душе такая пора, когда каждое слово падает как всхожее семя. Вот тут-то можно и дурнину насеять, но можно и хлеба! – Ведь кто чего любит, Донат Калинов сын: кто вино, кто деньги, а кто и чужую кровушку. Выходит, за любовь, коли припрет невмочь, можно и татку с мамкой пырнуть? – черкнул ладонью по шее. – Молчи, молчи, парень. А куды заветы предков наших? Сказано, не возлюби жену ближнего своего. И заповеди долой? – Смотритель ткнул в Доната пальцем. Сидел в углу на примосте, подобрав под себя ноги, личико с кулачок, до глаз поросшее разномастной шерстью: но ведь проповедник сидел, учитель, откуда что и взялось вдруг. – Дедово слово нерушимо должно стоять вовеки, скрепленное истинной верой. А ныне как: что ни мужик – то вера, что ни баба – согласие. Воистину иное время, иные и люди… Молчи да слушай, молодец! Мчат куда-то без царя в голове. Землю, жену, детей давай побоку. Ну их! А заветы родителей наших? Иль без них уже научились жить? Научились, как же.

– Красно баете, Александр Петрович, приятно слышать, как гудаете, будто на сопелке волыните. Мне-то не дают, меня на изгон гонят, а вам-то пошто не жить? Вам-то кто мешает? Ноете, ноете, и чрез вас к нам боль. И мы болеем через то, и в нас ветер. Вот и несет. У вас по словам все не так, как по делу. По делу-то все наоборот. Куда вас-то несет, куда? Вот и нас несет. Жить бы, ан нечем!

– Ты-то хоть не суди, злодей! Потому и не живу, что антихрист замучил. Извел антихрист. Повадился из месяца в месяц, как гость, ко мне на станок и ну всякие штуковины надо мною. Тут и не об том задумаешься, как бы петлю волосяную на шею. А ты ему, выходит, потатчик, как есть наипервейший друзьяк.

– Да ну тебя, заплелся-изоврался, – отмахнулся Донат, уставши от разговора.

– Вот те и ну: калачи гну, а коренья ем…

– Долго ли протянешь на кореньях-то.

Глава третья

На носу Еремей-запрягальник, пашни о́рать самое время, а тут засиделись. Как распустятся снега, да поплывут дороги, да тронутся реки, далеко ли уйдешь. Ознобилось сердце от одной лишь мысли, что здесь, в зимовейке, и придется кончить последние деньки. Бежать надо, торопиться, поспевать по последнему насту, пока жеребятники, морозные утренники, куют землю. Вот как есть бросил бы вожата́я да и сам бы кинулся в ту неведомую землю. Все знают, что есть она, да поди изыщи. От обители Паисия еще ходу сорок дней с роздыхом через кижскую землю, потом четыре дни ходу в Титанию до озера Лове… Может, безумец, может, давно умом тронулся Каменев и в своем-то безумии Бог знает куда торит дорогу? Может, все по-иному видится ему в больной голове? Да нет, кажись, болтает здраво. Иное и с умыслом вроде, но по уму.

Не раз и не два средь ночи проснется Донат, сядет на примост, обратясь к вожата́ю, и в лунном свете долго, упорно смотрит на скрюченного в углу человечка, похожего на тряпочный куль; и в скудном свете, едва сочащемся сквозь бычий пузырь, чудится Донату, что и вожатай тоже не спит, а глядит лихорадочными блестящими глазами и корчит разные жуткие рожи. Склонится Донат к смотрителю, чтобы убедиться, и с облегчением услышит бесплотный храпоток его и увидит сомкнутые очи с крупными птичьими веками. «Спит вот, как дитя, и спит», – вдруг пожалеет Донат и, по-стариковски пристанывая, нешумно повалится на спину, чтобы так вот маяться до утра…

Но пришел день, когда Каменев засуетился, заспешил: пора, дескать, медлить нельзя. Сейчас бежи по насту на все четыре стороны света, и дорог не надо. Последняя лошадь дальше была в тягость, да и в зимовейке оставлять ее без нужды, потому зарезали скотинку, отсадили окороков пуда на два, загрузили чунки[30] всяким путевым скарбом. Как принято, посидели перед сиротским путем, поды́хали, еще раз прощально оглядели избенку, не забыли ли чего. Дерн над головой уже отпотел и сочился. Пора, птицы зовут…

Впряглись в санки, долгие полозья окованы железом. Нет, не глуп, не безумен смотритель, все предусмотрел для дальней дороги. И вот сейчас, расправивши тягловую лямку на плече, Каменев сказал вдруг:

– Твой сосуд пока пуст. Его заполнить надо. Но ты не горюй, – он утешил Доната, с ласковой кротостью оглядывая его заветренное лицо с крутыми скульями. – Ты не горюй, парень, отец Паисий заполнит. Он нальет духу в тебя.

И они побежали, и побежали еще двое ден, будто гнались за ними. Да и то гнались: весна поджимала, наступала на пятки, и под Березовом казачьи заставы ждали, когда подсохнут, подвялятся дороги, чтобы той порой навалиться на скрытников и погнать их на свет из диких мест. Где-то у костерка падут скитальцы, похлебают горяченького, худо проваренной сладкой конины покусают, свернутся корчижкой подле огня, хватят немного сна, будто водой родниковой омоются, – и снова на ногах.

На третью ночь долго скитались по раде, по редколесью, тут снег худо держал, ползли на животе, раздирая в пахах ноги: Каменеву, низкорослому, худотелому, и вовсе тяжко пришлось. Его задышка взяла, и сердце шло вразнос. Порой падет на спину и лежит, глядя в пространное небо, полное сверкающих звезд; а сердце хлюпает, не остановить, и воздуху не хватить полной грудью, и такое желание в смотрителе, что вот бы не встал более – лопнуло бы сердчишко, взорвалось, и полетела бы душа сизым голубем на волю вольную. Да ведь напарник не даст помереть: ты чуть ослабился, пластаясь в снежном забое, как слышишь, будто зверь, возвращается назад Донат, и крупитчатый спекшийся наст с громом лопается под его медвежьим телом. И досада на него вспыхнет, до слез вдруг жалко себя. И чего лезет? Чего притыкается до его души? Оставь, сердешный, сделай милость, поди своею дорогой. И только разжалобишь себя, а он уж подле, кричит без всякой ласки, дескать, чего разлегся, боров этакий, а сам меж тем, уцепив за полу армяка, тащит за собою, как куль с мукой, пока не взмолишься: «Донатушка, сделай милость. Худо мне, ой как худо». Думали, не вылезть, не одолеть край леса, но под утро вытянулись на взглавье великаньего болота; оно блестело, покрытое льдом, искрилось, и сквозь него, прободнувшись, шуршали на ветру кустышки гусиной травы. И далеко-далеко маревил, зыбился едва ощутимый лес. Казалось, что не елань[31] подъята над чарусами[32], но послед огромной грозовой тучи расплылся по закрайке неба и сейчас тихо парусит в иные дали.

На открытом месте неожиданно подхватил тугой ветер, такой дуян расплескался на пустолесье, да со снежным зарядом, что сразу насквозь прохватило сопревших скитальцев. За санки укрылись, чтоб переждать, отдохнули в затулье, вглядываясь в ту желанную сторону, где ждала воля.

– Вот там отец Паисий встренет, ободрит и проводит. – Каменев взмахнул в сторону елани. – Болото минуем да борок еловый – и у места, у тещи в гостях. И у места, да-а, коли Бог пособит. Слава те, слава те. Уж все, кажись, никаких препон не предвидится.

Назад Дальше