Скитальцы, книга вторая - Личутин Владимир Владимирович 37 стр.


Ее бы, Таисью, кто пожалел, а она вот жалела гостью, живущую в достатке, из крепкой семьи девку. Сидела юродивая в рваном армяке, на полатях с кучею тряпья в изголовье, свесила ноги в заскорбевших от воды и стужи чунях. Лицо испитое, чахлое, одни глаза, но в них – незамутненная искренняя радость. Только в глаза глянешь, взглядом этим проникнешься, будто живой воды изопьешь, и то куда легче станет, как бы всю тебя изнутри обмоет, освежит.


Корабль собрался, чтоб принять благодать, причаститься телом богородицы. Людно оказалось в собрании, всем захотелось быть на бесёде. Вдоль стен на лавках расселись; в переднем простенке под образом, увешанным расшитыми полотенцами, большой стол, крытый белой скатертью, совершенно пустынный. Лишь толстая Библия посередке да свеча в шандале. Но по стенам много свеч ярою воску, и оттого светло. Ближе к порогу, посредине избы, широкая кадка с горячей водою слегка парит. Таисья сутулилась у порога. Она глухо покашливала порою, но чаще крепилась, унимала грудь, чтобы не нарушить благоговения, и оттого, что сдерживалась, порою особенно громко, надорванно бухала в кулак – и тогда виновато улыбалась всем сразу, оглаживала тяжелый чугунный крест, доставшийся от раскольника-бегуна, скончавшегося на этапе. Крест лит в уральских скрытиях под мужскую широкую грудь, весу фунтов шесть; цепь от него обнимала, тянула к долу исхудавшую Таисьину шею, потому редко она смотрела ныне пред собою, но больше под ноги, топча и изнуряя свою гордыню. Много вер прошла Таисья за эти годы, и ни одной не приняла сполна, отринула, ни к какой не прислонившись насовсем. И здесь-то, в жарко натопленной избе, случилась она лишь по жалости к заблудшим, чтобы спасти их от греха, от еретического соблазна, затмившего разум. Уже не раз увещевала она корабль, и хотя терпели пока пророки и апостолы, но грозились побить каменьями в науку; и когда грозились, то она улыбалась и согласно кивала головою, дескать, с радостью приму муку. Но вот нынче худо подавать стали, с пустою кружкой таскалась Таисья по окольным деревням, собирая на новый храм, куда бы каждый вошел и исцелился.

Таисья взглядывала на кадцу посреди избы и недоумевала, к чему она, но как-то связывала с этой девчонкой лет шестнадцати, что сидела в кресле под образами. Светлые волосы распущены по плечам, по радельной рубахе, тонкие ладони молитвенно прислонены к лицу и, казалось, просвечивают, и сквозь проглядывают широко распахнутые застывшие глаза. Этого неотвязного взгляда никак не избежать Таисье, и она томится, старается что-то вспомнить, и вдруг под образами узнает себя, давно потерянную и совсем забытую, накануне любви своей. И хочется Таисье выкрикнуть: «Идите, дети мои, плодитесь и сейте семя, на что Богу темная, нежилая земля? Куда с ею деться, если душ потерянных все больше и вы уходите? Плодитеся, дети мои, – хочется вскрикнуть. – А может, рыдала Таисья зажато, и это не кашель вырывался из груди, но сухой тайный плач. Может, утроба мучилась и изнывала? Ну как изнурить себя, какие муки еще преподать? – Жалею девочку эту, как дочь свою. Ой, мне бы принять в себя ее груз, с какой бы радостью таскала в себе живую тягость… – И гладила Таисья чугунный крест, истекающий потом, и ту влагу нюхала украдкой, пахнущую кисло и ржаво. – Аввакум-то вчера баял: поди, говорит, Таисья, в монастырь, святой станешь. Да это вы, грешники, как в затворе, о себе лишь чаете. А я средь живых хочу быть. Вы бы жили, радовались, а я бы за вас страдала, я бы вашу душу спасала…»

В углу на лавке упрямо и сурово мостился Симагин. Еще ввечеру пробовали гнать его мужики прочь из избы, готовы были в дубьё взять; хорошо, Аввакум пришел, спас, дозволил быть на соборе. И тут, на бесёде, раза два сшибали с Симагина шапку долой, но он упрямо водружал ее на буйные волосы и зло, довольно скалился. Когда в горницу входил, будто ненароком, но с явной мстительною целью ткнул посохом в пятку юродивой, а сейчас разглядывал граненую пику, нет ли на ней крови. Слышал вроде хруст кости, должна бы на посохе кровь запечься, но ее не было. Симагин раздражался. «На цепь бабу-то посадить бы. С деревянным стулом на шее приковать. Вот ей в радость-то, поди… С бога шапку сшибила, прокуда. С бога честь сронила, вот и дала пример».

Мысли шли вразнобой, но меж тем Симагин с тревогою и нетерпением вслушивался, что творится на воле, ожидал распознать крики сторожи, ругань, заполошный рев. Но улица молчала, никто не колотился в ворота, не требовали впустить. Симагин раза два исчезал, спрятав голову в плечи, и вновь возвращался, как по принуждению, но в полуночь окончательно решил – пора в бега, неча судьбу пытать. Все было сряжено загодя, уложено в сани, переметные сумы схоронены под сено…

В темноте он подвел лошадь к баньке, вызвал беглого, пригласил в сани, покрыл тулупом и одевальницей. Шепнул с неожиданной теплотою в сердце и благодарностью незнаемо за что: «Молчи… лежи, парень, и спи». Даже подоткнул Донату под бока, чтобы не поддувало, и, часто подергивая за узду, вывел лошадь за околицу, на укатанную дорогу. Он сразу пустил кобылу вскачь, часто потряхивая вожжами, перебирал их, будто обжигал ладони.

С другой стороны в это время приступала к Спасу полусонная казачья команда. Сумароков подозвал урядника, велел ехать в село, разыскать наушника и допросить с пристрастием, отчего тот, каналья, не ждет гостей на месте.

Глава шестая

И вот сняли с «богородицы» радельную рубаху, повели к кадце с еще не остывшею водою, помогли встать в кадцу: вода поначалу почудилась горячей, Марьюшка зажмурила глаза, но тут же и притерпелась. На мгновение ей стало так стыдно и одиноко, что захотелось прикрыть груди ладонями. Но мешала икона. «Богородица» принялась ворочаться, осаживаться в кадце, чтобы вовсе скрыться в воде, и сама себе показалась громоздкой и нелепой. Пророчицы первыми заметили колебания Марьюшки: одна наклонилась, в поклоне неприметно достала нож из сарафана и отрезала «богородице» левый сосок, так, что та и вскрикнуть не успела.

Откуда, из каких пределов, из какой темени залетело семя непонятной веры? Не злые же люди собрались в избе, не звери, самых благих помыслов и чистых желаний полны их сердца, враждебные всякой скверны и похоти. Но как рассудить сие?

… Не отходя от кадцы, старуха на деревянном кружке принялась разделывать плоть «богородицы» на крохотные волоти.


…Но тут раздался лютый бряк в уличную дверь. Били коваными прикладами, пока в щепы не разлетелось полотно. Корабль застонал, смешался, потрясенный, кто-то кинулся в окна, в тайные выходы, но везде торчали бородатые казачьи рожи. Пророчица положила на стол деревянный кружок с нарезанным причастием, «богородица» забыто стояла в кадце, измученно улыбалась, и вода стекала с намокших волосьев. Кто-то попытался задуть свечи, чтобы скрыться, пользуясь темнотою, но Аввакум воспрепятствовал.

Сначала в распахе двери появился урядник; раскроенное французской саблею лицо старого казака в сумерках показалось диким и устрашающим. Но он тут же услужливо посторонился, сбив плечом на пол замешкавшегося радельщика, и следом вошел исправник Сумароков, известная заполошная гроза, коим матери детей своих пугали.

– Ну, голубчики вы мои, опростоволосились? – ласково улыбаясь, сказал исправник. – С поличным попались, а это худо для вас, коли с поличным. Тут иное рассуждение закона и другие последствия, да-с!

– Никакого самовольства, наше благополучие, – горячо выступил вперед Аввакум. – Христовое Воскресение, батюшка. Ну как тут православному не собраться и не возрадоваться. – Наставник только что воодушевился, но тут, как на грех, палась на глаза Марьюшка, по-прежнему торчащая в кадце с потерянным блаженным лицом. – Ой, бабы, как вы так-то! Прикройте сестрицу, ума-то, знать, николи нет. – Аввакум сокрушенно взмахнул обеими ручонками, но тут же заголубел, заискрился взглядом. – Да и то, срам-от к ней не липнет. Такое дело несокрушимое. Крепись, матушка!

– Не надо-с, – остановил Сумароков и, склонив голову на одно плечо, обошел «богородицу», внимательно обозревая нагое девичье тело. Иногда он скашивал голову, как зоркая птица, и видно было, как туго прокатывалось в горле адамово яблоко. – Не надо-с, старик. А ты постой, голубушка, на посмотрение. Я вот гляжу, очень ты хороша да ладна. Вот какую тебя Бог сотворил, что и стыд к тебе не липнет. Ты постой, а мы засвидетельствуем.

Казаки при этих словах охотно зареготали, богомольщики же застонали в ужасе.

– Вот ты, старик, даве правильно сказал. Ума нет, верно? Ибо скоты, быдло! Разве что отыщется в вас человечье! Гляньте на себя и устыдитесь!

Марьюшка шевельнулась, уже синяя, бессмысленная лицом, внутри позывало на дурноту, и девушка едва сдерживалась.

– Стой, ты стой, – снова предупредил исправник и пальцем брезгливо потрогал свежую рану на левой груди. Рука коснулась самого святого для хлыстовской бесёдушки, и народ снова возопил.

– Мал-чать! – прикрикнул урядник более для острастки.

Исправник подошел к столу, взял кружок с нарезанной плотью «богородицы», понюхал, скривился, ухоженные усы встали торчком. Потом вернулся к ней, снова потрогал ранку на месте соска и, уразумевши все, с замедленным торжеством и достоинством концом сабли смахнул святое причастие в воду. Много ли было там плоти? Какие-то едва различимые волоти от груди да натеки подзасохшей крови, но вода в кадце вдруг вспенилась, побурела сразу, и Марьюшка, тупо глядя в ноги, потеряла сознание, неряшливо повалилась на пол.

– Антих-рист! Ой, антих-рист… Лучше ты казни нас, еретник, но не изгаляйся над матушкой! – зашумела, взволновалась толпа.

Аввакум бегал пред ними, как короткохвостая птичка-дениска, и умирял своих детушек. Но они худо слушались, входили в раж от собственного голоса, а нагое тело беспамятной «богородицы» ввергало в неистовство.

Исправник побурел:

– Урядник, розги сюда, живо! Развели ересь.

– Секи нас, еретник! Пуще секи, умойся кровью. Нам и сладко!

Рука исправника лежала на эфесе приспущенной наполовину казачьей сабли, и жесткий металл нагревшейся рукояти придавал сердцу Сумарокова должную устойчивость. Собственно, он устал как собака, и ленивая от долгой дороги душа его взирала на происходящее со стороны и с тайной безразличной ледяной усмешкой. Дикари, туземцы толпились, и ни злобы, ни какого иного чувства, кроме тошноты и брезгливости, Сумароков не испытывал. Но устрашение требовалось, это исправник понимал верно, и притом немедленное, чтобы помнили злодеи, как осквернять православную веру. Да и мог оказаться в самой казачьей команде случайный наветчик иль тайный кляузник, что при случае не преминет нашептать в канцеляриях, дескать, он, уездный начальник, сам первый потатчик. Впрочем, и этого не пугался Сумароков, столь высоко и прочно стоял он, но лишь собственной слабости и того сонного оцепенения, что внезапно и необоримо настигало порою и ковало тело. Вот и травил он себя, разогревал ходьбою по избе, возбуждал острыми взглядами в толпу, сцепляя и растаскивая связанные в замок пальцы, и хруст собственных пересохших костей был сладок ему, возвращал энергию.

Команда приволокла охапки розог. Сколько влезло, загрузили в чан с водою, где только что освящалось тело «богородицы». Сама она сейчас лежала на лавке под образами, закрытая с головою серым дерюжным покрывалом, и две пророчицы с трудом удерживали ее тело, замиряли, утишали объятьями пробуждающиеся больные корчи. Марьюшка плакала, что-то бессвязно кричала из-под дерюги, ей было душно в той темени, куда отлетела ее несчастная душа.

Казаки разобрали богомольцев на обе стороны: женщин в одну, мужиков – напротив. И лишь юродивая осталась как бы сама по себе, ни один государев слуга не осмелился указать ей иль прикрикнуть, не то приневолить силою.

Таисья давно узнала Сумарокова. Несмотря на прожитые годы, он мало переменился, а когда отогрелся с мороза, скинул с плеч дорожную шубу, то стал вовсе прежним, той поры барином, который однажды, будучи уездным землемером, приехал к ним в дом на постой. Таисья с любопытством рассматривала Сумарокова, не испытывая к нему ненависти, но толпа скоро накалила и ее. Ну ладно, случилось, что изверг этот распорядился Таисьиной судьбою и зачеркнул. Но почто на чужую волю сердечную он покушается? Вся-то жизнь под присмотром, под надзором: туда не ступи, того не смей, – так хоть душевную-то волю ты оставь человеку, позволь в себе-то самом жить, как ему хочется, по его складу и ладу. Вот сколь далеко надо в человека вгрызтись, аж как клещ, в самую-то сердцевину. Вторгся в избу не спросясь, раскомандовался, грозит грозою. Подумаешь, выпугал. Кто смерти не боится, того палкой не проймешь. Ты с него шкуру с живого сыми, а ему лишь в радость.

Таисья, видимо, слишком навязчиво, назойливо торчала в одиночестве, и Сумароков не смог обойти ее вниманием. В глаза лезла черная затасканная ряска, кожаные чуни, чугунный крест на груди. Лицо затенялось сумраком возле порога, да оно и не нужно было исправнику: мало ли юродивых, нищенок, побирушек скитаются по российским дорогам, грех замаливают, тщатся со святыми вровень встать. «Собрать бы их всех в едино место, клопам на потеху, да и известь», – подумал машинально, но одинокая фигура возле порога вносила смуту даже своим присутствием, и исправник недовольно приказал:

– Что там за барыня у двери? Иль гоните прочь юродицу, или задвиньте к бабам! – Задвиньте, ну! – А то портит картину.

Но казаки мешкали, и тогда исправник поискал взглядом возничего Лешукова, давеча выпоротого на заимке, и кивнул ему. Тот готовно подскочил к Таисье, дернул за ряску, оторвал рукав, открылась тонкая, удивительно белая, почти неживая рука. Казак оторопел, а Таисья рассмеялась хрипло, простуженно. «Закаркала лешачиха». Некоторая оторопь взяла Сумарокова. А Таисью ровно кто подтолкнул мягко за плечи. Она вышла на свет, в середину горницы, к кадце, где мочились розги, сама достала пук перевязанных виц, подала исправнику:

– На, бей, еретник…

Исправник не заметил насмешки, но смотрел в лицо юродицы, низко повязанное черным платом, в длинные зеленые глаза. Белое лицо, тонкий нос напомнили что-то знакомое, имели сходство с постоянным ночным виденьем, навещавшим Сумарокова.

– Кто ты, баба? – спросил Сумароков неживым голосом. – Предъяви вид на жительство. Чья ты?..

– Из сосыланных, батюшка. Аль не признал, лешачина? Память зашибло, шиш разбойничий? Гались, ну гались давай, – всплеснулась Таисья, саму себя хлестнула розгами по бедрам. – Припомнил девицу-голубицу, как честь-то отымал? Ой, все помнишь, по глазам вижу, что все. Не забыл, верно? Коли ночами-то прихожу да в изголовье стою, доглядываю. Что, думаю, за изверг?..

– Да нет… ты не смей. Напраслину не взваливай. Тебя раз увидишь – вовсе спать перестанешь. А у меня пока сон детский, – заотказывался исправник, но от всеобщего внимания и той тишины, в которой каждое крохотное зернышко злодейства прорастет с дерево, невольно смутился. – Знать, по делу в Сибирь? Сюда зря не гонят. Смелая больно, я дело запрошу. Посмотрю. Не из ночных бабочек? Я тебя по крыльям узнал. Что-то, думаю, напоминаешь…

– Как не напоминать, и очень даже. Аль забыл, сердешный, как за волосье-то волочил меня, невинну девицу, ради прихоти да как надругался? Ужель из памяти вышибло, как тело мое белое терзал, быдта ворон во поле чистом, и ниоткуль мне ни надеи, ни подмоги. Братушки и сестрицы, гляньте-ка на злодея, – Он все забыл, христопродавец, измыватель сердешный. У него, значит, память отшибло. Ну, гляди пуще, злыдень!

Таисья придвигалась мелкой поступочкой, ее знобило. Вот, оказывается, кого видеть-то хотела все эти годы; думала, увидеть бы каина да взглянуть в его обличье, в глаза окунуться – вздрогнут ли они, есть ли что человечье в них?! – И вот взглянула, и сердце сжалось: зыбь там одна, мельтешенье, словно снег-сеянец кружит, непогодь там и ледяная пустынь. Проймет ли его слово? И неуж душу навовсе продал фармазону и живет сейчас с пустою грудью, не страдает, не мучится?

– Сыми фуражечку, сыми, – попросила вдруг, и лицо стало жалобным, слезливым.

Сумароков неожиданно покорно снял фуражку, обнажив крупный череп с длинными залысинами на висках… Нет, рожки не обнаружились, не проросли пока. Таисья облегченно вздохнула.

– Думала, черт в лешачьем образе, – призналась она тихим простодушным голосом.

Народ в избе засмеялся, исправник очнулся от наваждения, пришел в себя. Загрозился сразу, велел скамью вынести середка комнаты, сам к столу отошел, в спине прогнулся, опершись ладонями о край столешни. Кричал гневно, торопил казаков, молнии сверкали в пасхальной горнице на головы бедных, искренне напуганных богомольцев. Но гроза была той, августовской, в рябиновые ночи, когда по всему небосклону гуляют зарницы, глаза слепит сполохами, но ожидаемых громовых раскатов нет. Пусто внутри клубящегося аспидно-черного неба, не рождается там дракон. Не напасть ему на Таисью, для коей и назначалась вся гроза. Так и в Сумарокове жила под сердцем удивительная засасывающая пустота: один человек что-то командовал, размахивал руками, брызгал слюною и угрожал невиданными карами, но другой Сумароков все свои кары видел бессилыми, беспомощными.

Заплакала бы монашена, взмолилась, на колени бы пала – вот и торжество бы для Сумарокова, вот и умиление сердечное. «Юродицу сечь – грех неизнашиваемый, черный, непростимый грех. У кого подымется рука на юродицу – тот конченый человек», – думал он. А Таисья пощады не просила, но с улыбкою на устах добровольно легла, рясу заголила, обнажив изнуренное тело, покойно закрыла глаза. И народ замер.

Лешуков подсекал сердито, вымещая боль, отпечатавшуюся в ягодицах. Когда вздымал руку, исподники отрывались от подсыхающих мясов, кровоточили раны, и свою досаду и злость казак заглушал чужою болью. Таисья не стонала, но, закусив губы, лишь бледнела, мертвела ликом. И оттого, что не вопила, не металась, она быстро сомлела и потеряла память. Сумароков забылся, подошел вплотную, наклонился над расписанным телом, обегая единым взглядом от пяток до острых девичьих лопаток, и изумился, что вроде бы знает и помнит его. Хотя там, в тундре, под Мезенью, ничего же видеть не мог, пьяный и безудержный. Но откуда же тогда помнит стройное узкобедрое тело с острыми детскими лопатками? Забыл исправник, забыл, что тою же ночью в пьяном угаре терзал Таису в чужой избе под образами, волочил по полу нагое тело, намотав косы на руку, и девка металась, изворачивалась, билась в его руках, как большая белая рыбина.

Назад Дальше