«Подвиг» 1968 № 04 - Журнал 3 стр.


— Что за чертовщина! — пробубнил Тентен. — Торчим в столовой, вместо того чтобы спать. Ох, и попадет мне от Маринетты.

Они молча перешли в кухню.

— Ну, вот и полночь. Хочешь не хочешь, а придется лезть под одеяло.

Он радовался, как ребенок: Деде будет ночевать у него! Тентен не любил, когда тот шлялся по улицам после комендантского часа. А сегодня особенно опасно — могут подстрелить, как воробья. Деде значил для него гораздо больше, чем товарищ по оружию, больше, чем друг. Он был для него все равно что сын. Эх, был бы у него свой сын!

— Ну, иди отдыхай. Спокойной ночи. Ты там не заблудишься?

— Спокойной ночи, Тентен… Когда вернется Маринетта, скажи ей, что рагу было бесподобным.

И Тентен, хозяин кафе «Король вина» на площади Сален, и Деде, металлист по профессии, а ныне — так решило подполье — страховой агент, отправились спать.

IV

— Вагнер!.. Вагнер… Опять Вагнер!

— Нет, Мари-Те, Вагнер — всегда Вагнер, и еще раз Вагнер.

— Вот как?

Мари-Тереза, или, как ее когда-то называли в колледже, Мари-Те, прервала разговор и пристально посмотрела на отца, который поглядывал на нее из-за газеты, и засмеялась:

— Ну и чудак же ты, папа!

Доктор и его дочь искренне и глубоко любили друг друга, хотя эта любовь, помимо радости, временами приносила им и горе. По молчаливому и обоюдному согласию между ними установились особые отношения; они, казалось, игнорировали прописные правила — основу, на которой покоились отношения отцов и детей. Чрезмерная опека полностью исключалась.

«Ну как этих современных детей воспитывать? Подумать только — она разговаривает с отцом, с доктором Бучем, словно с каким-то сокурсником. И считает это абсолютно нормальным».

От вольностей в разговоре до вольностей в отношениях всегда один шаг. И Мари-Те нередко переступала эту черту. Само собой, дочь не считала его безгрешным… Фактически с того времени, как умерла госпожа Буч… Вот уже двенадцать лет? Ну и ну…

Когда-то он заверял жену, что эта девчушка — его первый подопытный зверек. Что же, теперь он получает, что заслужил! Он все-таки виноват… очень виноват… А дочь у него чудесная, он еще не раз сможет убедиться в этом. Но не слишком ли дорогой ценой?..

Мари-Те тихонько прикрыла двери гостиной и села на дивам, настроила радиолу и украдкой наблюдала за отцом, который отложил газету.

— Ты все еще читаешь эту половую тряпку, отец? Вагнер и «будущее новой Европы»! Можно подумать, что в нашем доме живет коллаборационист.

Доктор Буч ничего не ответил на ироническое замечание дочери. Казалось, он весь углубился в разглядывание черных кругов пластинки и подгонял взглядом их вращение, точно хотел поскорее добраться до конца «Идиллии Зигфрида». Только бы не выслушивать замечания этой девчонки.

Эти двое, несмотря на огромную любовь друг к другу, имели свое яблоко раздора: Рихард Вагнер и движение Сопротивления. Отец уходил в музыку великого композитора, как уходят в далекие леса от ежедневной суеты, дочь же, наоборот, ненавидела Вагнера, потому что он был немцем. Она с самого начала была сторонницей Сопротивления, а он не верил в успех вооруженной борьбы.

— Что ты делала в моей комнате?

Доктор Буч задал этот вопрос наугад, лишь бы избежать нежелательного и острого разговора.

— Читала листовку.

— Ты читала листовку?

— Точнее — подпольную газету «Овернский патриот». Вот, цитирую дословно: «Мы обращаемся ко всем, кто может держать оружие, кто хочет бороться с врагом. Всеми способами — от агитации до вооруженной борьбы».

— Кто дал тебе эту газету, Мари-Те?

— Не знаю.

— Как не знаешь? Ты что, смеешься надо мной?

— Я нашла ее в кармане пальто, когда уходила с лекции.

— Прекрасно!.. И ты, я вижу, согласна с этим… обращением…

— Разумеется!

— И ты одобряешь сегодняшнее покушение?

— Какое покушение?

— Сегодня убит немецкий офицер.

— Убит?.. Наказан, хочешь ты сказать? Ты спрашиваешь, согласна ли я с этим? Я вижу в этом акт гуманности хирурга, который одним взмахом скальпеля отделяет от тела нездоровый орган.

— Сразу же после покушения немцы организовали облаву. Арестованы десятки людей.

— Не разбив яиц, яичницу не приготовишь. Расскажи мне о покушении, папа.

Доктор Буч не ответил. Он вытащил трубку из кармана старой домашней куртки, секунду подержал ее, как бы забыв, для чего она предназначена, машинально поднес ко рту п стиснул ее желтыми от табака зубами. Но раскуривать ее не стал. Его взгляд задумчиво витал по комнате, не задерживаясь ни на чем, равнодушно скользя по китайским гравюрам в позолоченных рамках, дорогой мебели, пушистому старинному ковру.

Разумно ли он поступает, давая Мари-Те такую свободу действий? Его любимая малышка! Разве не его обязанность защищать ее от влияния других и в первую очередь от нее самой? Что бы там ни было и чего бы это ни стоило. Это же его ребенок!

Мысли туманили его взгляд. Невыразительные, бесформенные, они, едва родившись, исчезали, словно призраки.

С черной пластинки летели в пространство первые аккорды «Зигфрида, богатства мира».

Доктор Буч посмотрел на дочь, которая время от времени поглядывала на пего, заинтригованная внезапным молчанием и недовольным видом отца. Так они и сидели, молча глядя друг на друга. Мари-Те ждала, чтобы первым заговорил отец; доктор Буч чувствовал, что должен сказать что-то значительное, важное для судьбы Мари-Те, по не мог справиться со своими мыслями, а тем более — высказать их.

«Это в высшей степени неразумно, что я устраняюсь от ее воспитания, не осмеливаюсь прибрать ее к рукам. Дочь моя, Мари-Те! Я желаю тебе удачи во всех начинаниях. Но знай, мне, твоему отцу, очень за тебя страшно».

В присутствии дочери доктор Буч временами чувствовал себя беспомощным, до смешного неуклюжим и робким.

«Я ее не понимаю. Я никогда не понимал ее как следует, мою малышку, которую Берта оставила мне. Где уж мне понять девичью душу — таинственную, непостижимую. А понимает ли она меня? Уверен, что нет. Мы живем под одной крышей, переживаем одно и то же смутное время, по мы не вместе. Кто из нас более прав?»

И он подумал о своей жене, красивой и нежной, «словно лепесток цветка» — так он однажды выразился; чистую, словно ключевая вода, утонченную, как старинные драгоценности. Редкостная была женщина. Настоящая жена, хозяйка дома. Грамотная, разумная и практичная. Но принципиальная. Такая принципиальная, что спасу нет. Ревностная протестантка. «Твое небо соблазняет меня найти на нем вечность, — любил он ей говорить, — но избавь меня бог встретить там твоего пастора». Ох, этот пастор! Он отравил их жизнь. «Совесть, тень моей жены», — говорил доктор своим друзьям с горечью. Пастор Брайтон… Око божье на земле. Какая бессмыслица! Этот пастор постоянно был у них в доме как равноправный член семьи, даже когда правил службу в божьем храме. Семейная жизнь втроем. И он должен был терпеть его присутствие.

— Ты… слабовольный, папа.

Мари-Те сразу же пожалела о сказанном. Вышло очень бестактно. Она чувствовала бездоказательность своего замечания.

— Что ж, извини! — просто проговорил доктор.

Мари-Те смущенно опустила голову. Наступило зловещее молчание, усиленное тревожным финалом «Зигфрида». И внезапно доктор взорвался гневом:

— Ты меня очень обяжешь, если сейчас же отправишься в свою комнату, — голос его дрожал, — и будешь ждать моего решения относительно тебя. Иди!

Он резко поднялся, выпростав сухое, словно виноградная лоза, тело, и воинственно указал трубкой на дверь. Мари-Те не двигалась, готовая просить прощения.

— Ты это сделаешь, клянусь богом! — гремел доктор Буч.

Пораженная такой неожиданной вспышкой гнева («я уже не впервые вывожу его из себя»), она молча подчинилась.

Когда она подошла к дверям, доктор Буч тихо позвал ее:

— Мари-Те…

Она обернулась.

— Мари-Те, я…

Она подумала, что отец хочет переспросить ее. Нет, только не это! Девушка бросилась к радиоле, рывком выключила ее, поцарапав пластинку иголкой, и хлопнула за собой дверьми.

Часы на кафедральном соборе пробили полночь, когда Мари-Те, наконец, решила ложиться. На улицах было совершенно безлюдно.

Раздеваясь перед зеркальным шкафом, она невольно залюбовалась своим телом, несмело поглаживая тонкими руками маленькие девичьи груди, округлые бедра, плоский живот и стройные ноги. Она радовалась своей молодости, красоте. Мари-Те подошла вплотную к зеркалу, словно намереваясь обнять собственное отражение. От прикосновения к холодной поверхности стекла по телу побежали мурашки. С минуту она всматривалась в большие зеленые глаза, которые, казалось, жили своей независимой и напряженной жизнью. Глаза, которые обрекали на муки батальон Армии спасения, как говорили ее друзья по факультету.

Она еще долго стояла так, нежно поглаживая свои длинные каштановые волосы.

V

Франсуа Бурдийа не ожидал удара. Бычьи жилы обожгли ему ноги. Он упал на колени. Снова свистнула плетка. Он растянулся на паркете, запах свежего воска ударил ему в ноздри. Попытался подняться. Его снова свалил удар ногой в спину. Задыхаясь, он упал на пол, со связанными за спиной руками.

…В полночь его вызвали из камеры. Сердце пойманной птицы, встрепенулось в груди. Сейчас его выпустят! Он представил, как покидает особняк, выходит на безлюдные ночные улицы. Но тут же вспомнил, что на улицах сейчас хозяйничают немецкие патрули, которые могут остановить его, и все повторится сначала.

Нет, это невозможно. Конечно, они не отпустят его ночью после наступления комендантского часа. Чего же они хотят от пего?

Его привели в натопленную комнату, еще раз наспех проверили документы и вот уже на протяжении двух часов пытались убедить, что это именно он совершил покушение на немецкого офицера. Они так и сказали: «Вчера после полудня вы застрелили немецкого офицера». А потом принялись бить и допрашивать, допрашивать и снова бить…

Их было трое. Одни из них, Ганс фон Шульц, лично руководил допросом и обращался с ним с изысканной вежливостью. Второй выполнял обязанности секретаря. Белокурый атлет с нежным, почти девичьим лицом и удивительно ясными глазами, сияющими от восторга, когда Франсуа по-звериному выл от боли. Пытал его третий, чернявый нескладный тип по кличке Пасть — волосатый, словно горилла. Существо из кошмарного сна. «Человек, который смеется», о двумя глубокими розовыми шрамами от рта до ушей.

Они принудили Бурдийа раздеться до пояса. Чтобы, боже упаси, не запачкать его куртку и сорочку, пояснил полковник фон Шульц. Мерзавец! Пасть, стоящий за спиной, бил его всегда неожиданно. Всякий раз, когда он падал, Ганс фон Шульц вежливо успокаивал:

— Ничего, господин Бурдийа, немного выдержки. Сделайте мне одолжение — поднимитесь, прошу вас. Если бы вы знали, как неприятно слышать ваши крики! Где же. черт побери, ваше достоинство?

И вот так два часа! Сначала Бурдийа кричал:

— Но это же не я! Клянусь, я ничего об этом не знаю! Поверьте мне! Я коммивояжер! Я ничего не сделал! Я коммивояжер, понимаете, коммивояжер!

Как будто бы то, что он был коммивояжером, исключало его участие в покушении или доказывало его невиновность.

Первые удары ошеломили его. Он словно потерялся в страшной, нереальной действительности, утратив всякое представление о времени и о том, где он и что с ним. Было теперь два Франсуа Бурдийа: первый корчился под ударами и выл от боли, второй как бы смотрел на все это со стороны — с невыразимым ужасом, не веря собственным глазам. Напрасно старался он объединить этих двух Франсуа Бурдийа в одного, способного трезво мыслить и что-нибудь предпринять.

Потом он поднялся, дрожа, как последний трус.

— Я всегда был против терроризма… Я за новый порядок…

И вдруг его осенило:

— Я за национальную революцию! Да здравствует маршал Петен!

Это была по-детски наивная, мерзкая и, наконец, несерьезная попытка спастись.

Во время допросов и пыток он догадался: эти палачи считают его виновным. И он утратил самообладание. Он был уже согласен на все. Упасть на колени, обнимать их ноги. Каждая клетка его естества протестовала против смерти.

«Я не хочу умирать… Я хочу жить! Жить!»

…А теперь он никак не реагировал. Его охватило равнодушие. Тело было словно ватным — поглощало боль, и он не ощущал ее. Он воспринимал удары плетки из бычьих жил как прикосновение скальпеля после местного наркоза. Саму идею боли, по не боль. Полковник что-то говорил. Он почти не слышал слов.

— Ваше поведение, господин Бурдийа, нам очень не нравится, очень.

И действительно, Ганс фон Шульц имел недовольный вид. Расставив ноги и заложив руки за спину, он осуждающе смотрел на Франсуа Бурдийа, неподвижно лежавшего у его ног.

— Ваше поведение вынудило нас прибегнуть к насилию, что совершенно противоречит нашим принципам… Ну, господин Бур-дина? Мы слушаем вас внимательно.

Молчание.

— Итак, господин Бурдийа?

Фон Шульц повысил голос.

— Итак?..

Снова молчание.

Ганс фон Шульц сокрушенно покачал головой, как будто его смутило упрямое молчание Франсуа Бурдийа и он искренне жалел, что обвиняемый не хочет признаваться, обрекая тем самым себя на такие муки Он беспомощно пожал плечами и щелкнул пальцами. Через пять минут Франсуа Бурдийа вновь потерял сознание.

— Сволочи!.. Мерзавцы!.. Вы посмотрите, как эти собаки его отделали!

Худощавый разглядывал Франсуа Бурдийа, который пластом лежал на том месте, куда его шнырнули охранники.

Or волнения кадык худощавого так спазматически двигался, что, казалось, еще минута — и он выйдет наружу, а вытаращенные глаза так и лезли из орбит. Остальные заложники молча стояли вокруг.

— Никогда бы в это не поверил, — проговорил кто-то.

Ему никто не ответил.

Девушка-подросток вытащила из кармана платок и, наклонившись над окровавленным и опухшим телом, осторожно вытерла кровь, ниточкой стекавшую изо рта и носа.

— Они его убили!

Девушка подняла голову.

— Нет, он дышит.

— Это, наверное, он и убил офицера, — послышался тот же голос.

Худощавый невольно обернулся, смерил взглядом говорившего и внезапно схватил его за отвороты канадской куртки, рывком притянул к себе.

— Ну, так что?

В этих словах слышались вызов и угроза.

Тот, другой, краснощекий, кудрявый как баран, толстяк, ответ взгляд.

— Ничего…

Франсуа Бурдийа пошевелился и застонал, его жуткий стоп был похож на предсмертный хрип

— Нельзя его так оставлять. Раздетого, на холодном полу…

Постелили на пол свои куртки, уложили Франсуа. Кто-то укрыл его пальто. Девушка села возле него, прислонившись спиной к стене. Время от времени она склонялась над Бурдийа, вытирала обильный пот.

Когда он заговорил, все вздрогнули. Казалось, голос долетал откуда-то издалека, бесцветный голос неодушевленного существа. Не голос — дыхание.

— Они хотели, чтобы я признался… но это же не я. Я не убивал…

Никто бы сейчас не узнал его парижского выговора: в каждом слове звучала мука, каждое слово он произносил через силу, вырывал с болью.

— Они били меня часа два… Почему меня? Они уверены, что я виновен… Почему? Они советовали мне признаться, чтобы спасти других, вас. «Признаешься в убийстве офицера, твоих товарищей не расстреляют, будешь упираться — всех поставим к стенке…»

Молчание.

— …Меня били якобы для того, чтобы спасти вас, чтобы вынудить меня признаться…

Снова молчание.

— …Спасти вас моей смертью… Они говорили: «Очень жаль, господин Бурдийа, но вы пас вынуждаете это делать». Они говорили о моем долге француза, говорили, что я обязан быть мужественным… Но я же не убивал его. Почему же мне никто не верит?

Он рывком сбросил с себя пальто, приподнялся на локте и, внимательно вглядываясь в лица, спросил:

— Но вы-то мне верите? Скажите, верите вы мне?

— Рассказывай! Конечно, ты теперь будешь выкручиваться…

Краснощекий толстяк быстро вскочил на ноги. Кто бы мог подумать, что в этой квашне скрыто столько подвижности!

— Нет, вы только подумайте, он не знает, что ему делать! Тебе все равно конец. Если ты признаешься — они тебя расстреляют, а будешь молчать и дальше — они смешают тебя с землей, да еще и нас за компанию. В таком случае…

Он не договорил: послышался глухой, неясный шум и удар кулаком. Парень, читавший надписи на стенах, сделал из них какой-то свои вывод — толстяк еле устоял на ногах и больше не взывал к своей доморощенной логике, а вернулся на место, с ненавистью глядя на Франсуа Бурдийа.

— Разденьтесь!

— Но я и так…

— Разденьтесь совсем, слышите, совсем!

Ганс фон Шульц отделял каждый слог, постукивая по столу ножом для бумаг:

— Со-всем!

Франсуа Бурдийа снял туфли, носки и брюки. Каждое движение вызывало острую боль в избитом теле.

— И трусы?..

— Да, все.

На нем не осталось ничего. Трудно себе представить, что происходит с человеком, когда он обнаженным стоит среди одетых. Франсуа Бурдийа стыдился своего вида, ему казалось, что он голым очутился на улице и все на него смотрят. Он не знал, куда деть руки. Заметил на руке часы — единственное, что имело к нему отношение, но осталось целым и невредимым. Он снял их и положил на стул.

Страха больше не было.

Когда в четыре часа утра за ним пришли, он уже решил, как действовать. Вышел из камеры, ни на кого не взглянув. Лучше сразу разорвать все, что связывает его с жизнью, с завтрашним днем. Изолировать себя, отгородиться от мира живых, чтобы не пасть духом и телом, — вот что ему необходимо сделать. Не думать больше об этом, переключить мысли на другое.

Назад Дальше