Заячий ремиз (Наблюдения, опыты и приключения Оноприя Перегуда из Перегудов) - Николай Лесков 7 стр.


Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:

- А впрочем, - говорю, - для вас, как для девицы небогатого звания, тоже нейдет и стрижка! Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:

- При чем же тут является звание?

- А как же, - говорю, - те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.

А она вдруг отвечает:

- Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.

- Разве они не кажутся вам справедливыми?

- Нет; и к тому же они мне совсем не интересны. Я спрашиваю:

- А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.

- Это чулки.

- Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?

- У кого их нет.

- Ага! - для беднейшей братии... Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые "крестьянские излишки", - так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!

- Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?

"Ага! - думаю себе, - не стерпела, заговорило ретивое!"

И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:

- Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы все то видели и знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.

Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.

Вижу - девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю: - А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?

Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:

- Обольщение богатства заглушает слово.

- Превосходно, - говорю, - превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!

- И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.

- Ах, - говорю, - как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.

А она преспокойно, как кур во щи, лезет.

- Пожалуйста, - говорит даже, - запишите. А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:

- Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?

А она отвечает:

- С удовольствием.

Да! да! Отвечает: "с удовольствием", и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: "Обольщение богатства заглушает слово", а потом с красной строки: "Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя".

Все так и отляпала - своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:

- Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! - и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:

- Видели?

Отвечает:

- Видел.

- Ну и что же?

Он только гримасу скосил.

И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего - к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.

И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:

- Ты, брат, однако, хват!

- А вы же обо мне, - говорю, - как думали?

- Я, - говорит, - не полагал, что ты с дамами такой бедовый.

- О, я, - говорю, - бываю еще гораздо бедовейше, чем это! - И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет.

Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.

- Ну, я, - говорю, - этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.

А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:

- То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.

Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:

- На каком вы это языке говорите?

- На российском-с.

- Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.

- А какой же-с?

- Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.

И с сим встала и вышла.

- Какова-с!

Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: - Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!

- Будьте, - говорю, - покойны!

И как только я пришел домой, так сейчас же - благослови господи написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?

Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства.

А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:

- Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.

Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же вышло?! Недаром, верно, поется: "Мечты мои безумны", ибо вдруг позвали меня в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными чернилами обозначения: под одной стоит: "Матфея XIII, 22", а под другой: "Иакова II, 6".

- Да-с! Вообразите, что она все это взяла из Нового завета! Ну и скажите на милость, для чего их этому всему понаучивали! Даже и сам штаб-офицер говорит:

"Хорошо еще, что у меня писарь из немцев и он узнал, откуда эти слова, а то мы все могли это пустить далее, и тогда когда-нибудь обо всех нас подумали бы, что мы ничего не знали"!

И опять пошел матевировать, но за усердие похвалил и об ордене сказал, что это - желание благородное, и надо стараться и надеяться.

XX

Ось тобi и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?

- Помогайте, - говорю, - многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по "Чину явления истины". Как вы хотите, а политика, - бо дай, она исчезла, - превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?

А он паки так тихо, як и тожде, говорит:

- Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.

- О, - говорю, - только дай господи, чтоб он был!

И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:

"Приходи, друже! Не бойся, чего тобi себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь..." А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: "Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны..." и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что "приветствия ничего не значат!" "И ты, - сказал он, - где сие необходимо приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться". Ну, хорошо!

А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в "настроение умов в народе". Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!

- Чуешь ли, - говорю, - Стецько; чи звисно тобi, що у нас за люди живут в Перегудах?

- Що такое?! - переспросил Стецько и со удивлением.

Я опять повторил, а он отвечает;

- Ну, известно.

- А що они себе думают?

- Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!

- Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.

- Чужие думки знать?

- Да. Стецько молчит.

- Ну что ж ты молчишь? Скажи!

- А що говорить?

- Что ты думаешь.

- Ничего не думаю.

- Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?

- Я думаю, що вы брешете.

- Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.

- Може, и так.

- А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае? - А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!

- А як бы ты знав?

- Ну, то що тогда?

- Сказал бы ты мiнi про это или нет?

- А вже ж бы не сказал.

- А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?

- А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!

- Так вот тебя за это и будут бить.

- А за що меня бить будут?

- Не смей звать подлюгою!

- Ну, а то еще як подлюгу называть, - як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.

- Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!

- Ну, а то ж як!

- Як! Так вот погоди - ты увидишь, где-тебе пропишут закон!

А он головой мотнул и говорит:

- Се вы що-сь погано говорите!

Но я его оборотил за плечи и говорю:

- Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?

Он говорит:

- Ну, понимаю!

- А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.

- Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.

- А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?

- Не скажу потому, что я - оборони боже - не шпек и не подлюга, щоб людей обижать.

- Ага!.. Ишь ты какой.

- А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.

- Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.

- Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.

- Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь.

- Это за что же меня в Сибирь?

- Бо они потрясователи основ. _ - Да що же менi до них? Бог с ними.

- Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: "Бог с ними"! Какая скотина!

А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:

- Що ж вы всю дорогу ругаетесь?

- Я, - отвечаю, - для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!

Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:

- Ну, а после еще що?

А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.

А он спрашивает:

- Як?

А я говорю:

- А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами... Он смеется и говорит:

- А еще ж що?

- Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать,

- А що ж спiвать?

- А вот: "По мосту-мосту, по калинову мосту".

- А се що ж такое "калинов мост"?

- Веселая песня такая: "Полы машутся, раздуваются".

Он, глупый, уже совсем смеется:

- Як "раздуваются"? Чего они раздуваются?

- Не понимаешь?

- А ей же да богу не разумiю!

- Ну, то будешь разуметь!

- Да з якого ж поводу?!

- Будешь разумiть!

- Да з якого поводу?!

- Побачишь!

- Що!

- Тоди побачишь! А он вдруг кажет:

- "Тпру!" - и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.

- Это что? - говорю.

- Извольте-ся! - отвечает.

- Что же это значит?

- Вожжи.

- Зачем?

- Бо я больше с вами ехать не хочу!

- Да что же это такое значит?

- Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поiду. Погоняйте сами.

Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..

Я его звал, звал и говорил ему и "душко мое" и "миляга", но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:

- Не турбуйтесь напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами.

И так и ушел... Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом!

- Звольтеся: погоняйте сами!

А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, - их всех четверых в той ночи и украли!..

Заметьте себе, я, той самый, що всiх конокрадов изводил, - вдруг сам сел пешки!

XXI

Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте, у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони - четверка - семьсот рублей стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на палочке верхом.

Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог производить я сам по "Чину явления", но теперь это правили уже особливые следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать, чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал сам и приводил их в виде дознания к "Чину явления истины", но один из тех злодiев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам кажется? Меня же обворовали, - у меня, благородного человека, кони покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо простого конокрада! Все було на сей грiшной земли, всякое беззаконие, но сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я, даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях балогулою, и собственно с тiм намерением, щобы там в городе себе и пару коней купить.

Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там, бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется: виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло преблагополучно, ну так нет же! - вдруг это все для чего-то отменили и сделали такое егалите и братарните, что, - извольте вам, - всякий пройдисвiт уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и то совестно! То судья говорит, то злодiй говорит, а то еще его заступщик. Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина и говорю:

- Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем представлении суда говорить.

А он же, миляга, - дай бог ему долгого вiку, - хорошо посоветовал:

- Говори, - сказал, - как можно пышно, щоб вроде поэзии - и не спущай суду форсу!

- Ну, так, мол, и буду.

И вот, как меня спросили: "Что вам известно?", я и начал:

- Мне, - говорю, - то известно, що все было тихо, и был день, и солнце сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так, як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше - и на небе, и на земли, тихо-тихесенько по ночи.

Тут меня председатель перебил и говорит:

- Вы, кажется, отвлекаетесь! А я ему отвечаю:

- Никак нет-с!

- Вы о деле говорите, как лошади украдены.

- Я о сем и говорю.

- Ну, продолжайте.

- Я, - говорю, - покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи, аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление...

Назад Дальше