Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст 17 стр.


Что касается других его пороков, на которые намекал г-н де Норпуа, этой полуизвращенной любви, которая, как говорят, осложнялась даже нечистоплотностью в денежных делах, то хотя они и резко противоречили тенденции его последних романов, полных заботы о нравственности, такой щепетильной, такой болезненной, что малейшие радости его героев были отравлены ею и даже читателя охватывало тоскливое чувство, в преломлении которого самое безмятежное существование казалось невыносимым, — пороки эти, хотя бы Бергот заслуживал упрека в них, всё же не доказывали, что его творчество лживо, а его чувствительность притворна. Как патология знает состояния внешне похожие, но вызванные одни — избытком, другие же — недостатком напряжения, секреции и т. д., так могут быть пороки, происходящие от избытка чувствительности, и пороки, происходящие от недостатка ее. Пожалуй, лишь по отношению к действительно порочной жизни нравственную проблему можно ставить во всей ее тревожной силе. И решение этой проблемы художник дает не в плане своей личной жизни, а в плане той жизни, что является для него настоящей, дает решение общее, литературное. Как великие учители Церкви нередко начинали с того, что, будучи сами нравственны, познавали человеческие грехи и делали вывод о своей личной святости, так нередко большие художники, будучи сами людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы постичь всеобщие нравственные законы. Пороки окружающей среды (или хотя бы ее слабости и смешные стороны), непристойные речи, легкомысленное и шокирующее поведение собственной дочери, измены жены или собственные грехи — вот что чаще всего клеймят писатели в своих диатрибах, ничего не меняя после них и оставляя в силе дурной тон, царящий у их очага. Но прежде этот контраст поражал не так резко, как теперь, во времена Бергота, потому что, с одной стороны, по мере того как развращалось общество, понятия о нравственности становились чище, с другой же стороны — публика больше, чем когда-либо прежде, стала осведомлена о частной жизни писателей; и вот иногда вечером в театре зрители указывали друг другу на автора, которым я так восхищался в Комбре, сидевшего в глубине ложи в таком окружении, которое само по себе уже служило странно комическим или щемящим комментарием, бесстыдным опровержением тезиса, защищаемого им в его последнем произведении. О хороших или дурных свойствах Бергота меня осведомили главным образом не рассказы тех или иных людей. Кто-нибудь из его близких приводил доказательство его жестокости, а человек, не знакомый с ним, рассказывал о его глубокой чувствительности (трогательной потому, что сам он, очевидно, хотел скрыть ее). Он жестоко поступил со своей женой. Но в деревенской гостинице, где он остановился на ночь, он задержался, чтобы присмотреть за бедной женщиной, пытавшейся утопиться, а когда ему пришлось уехать, оставил хозяину гостиницы много денег, чтобы тот не прогонял эту несчастную и позаботился о ней. Быть может, чем более развивался в Берготе великий писатель, развивался за счет человека с бородкой, тем более его личная жизнь тонула в потоке всех этих жизней, создаваемых его воображением, и, по его мнению, уже не требовала от него исполнения какого-то действительного долга, сменившегося в его глазах обязанностью воображать эти чужие жизни. Но в то же время — потому, что чужие чувства он представлял себе точно свои собственные, — если ему приходилось, хотя бы случайно, иметь дело с кем-нибудь обездоленным, он становился не на свою личную точку зрения, а на точку зрения страдальца, точку зрения, с которой его ужаснули бы речи всех тех, кто перед лицом чужого страдания продолжает думать о своих мелочных делах. Так возбуждал он справедливое возмущение и неизгладимую благодарность.

Это прежде всего был человек, в глубине души любивший только известные образы, любивший только сочетать их и изображать словами (как если бы то была миниатюра на дне шкатулки). Стоило прислать ему в подарок какую-нибудь безделицу, становившуюся для него поводом для сочетания образов, он не скупился на выражения благодарности, которой не возбуждал в нем богатый подарок. И если бы ему пришлось защищаться перед судом, он невольно стал бы подыскивать слова независимо от впечатления, которое они должны бы произвести на судью, но в соответствии с образами, которые, наверно, прошли бы незамеченными судьей.

В тот день, когда я в первый раз увидел его у родителей Жильберты, я рассказал Берготу, что недавно видел Берма в «Федре»; он сказал мне, что в той сцене, где она застывает, подняв руку до уровня плеча, — одной из сцен, в которых ей так аплодировали, — ей удалось воскресить благородные формы великих произведений искусства, быть может, никогда ею не виданных: Геспериду с метопы в Олимпии, делающую тот же жест, и прекрасных дев древнего Эрехтейона.

— Может быть, она угадала, а впрочем, она, вероятно, посещает музеи. Это любопытно было бы «зарубить в памяти» («зарубить» было излюбленным выражением Бергота, которое заимствовали у него молодые люди, никогда не видавшие его и говорившие так же, как он, словно по внушению на расстоянии).

— Вы думаете о кариатидах? — спросил Сван.

— Нет, нет, — сказал Бергот, — если не считать сцены, где она признается Эноне в своей страсти и где она воспроизводит рукой движение Гегесо со стэллы на керамике, она воскрешает искусство гораздо более древнее. Я говорил о Корах древнего Эрехтейона, и я признаю, что, пожалуй, нет ничего более далекого от искусства Расина, но чего только не видели в «Федре»… одной деталью больше… Ах! и к тому же ведь она так мила, эта маленькая Федра VI века, вертикальная линия руки, локон «под мрамор», да, все-таки удивительно — найти все это. Тут гораздо больше античности, чем во многих книгах, которые в этом году называют «античными».

Так как в одной из книг Бергота содержалось знаменитое обращение к этим архаическим статуям, то сказанные им только что слова были для меня вполне ясны и служили лишним поводом проявить интерес к игре Берма. Я старался представить себе ее такой, какой она была в сцене, где, как я помнил, она подымала руку на уровень плеча. И я говорил себе: «Вот Гесперида из Олимпии; вот сестра одной из этих удивительных орант Акрополя; вот это благородное искусство». Но для того, чтобы эти мысли могли украсить жест Берма в моих глазах, Берготу следовало бы внушить их мне до спектакля. Пока эта поза актрисы воочию существовала предо мною, в тот миг, когда явление еще несет в себе всю полноту реальности, я мог бы попытаться извлечь из него понятие об архаической скульптуре. Но у меня осталось от Берма в этой сцене только воспоминание, уже неизменное, тощее, словно образ, лишенный тех глубоких подземных пластов настоящего, где можно копаться и откуда можно извлечь нечто новое и правдивое, образ, которому нельзя уже дать ретроспективное толкование, поддающееся проверке, объективному подтверждению. Г-жа Сван, желая принять участие в разговоре, спросила меня, не забыла ли Жильберта дать мне брошюру Бергота о Федре. «Дочь у меня такая забывчивая», — прибавила она. Бергот скромно улыбнулся и начал уверять, что эти страницы не имеют значения. «Но это так прелестно, эта маленькая статья, этот маленький tract[18]», — сказала г-жа Сван, стараясь быть любезной хозяйкой и дать понять, что она читала брошюру, а также потому, что она любила не только хвалить Бергота, но также и делать отбор среди написанного им, руководить им. И действительно, она вдохновляла его — иначе, впрочем, чем думала. Словом сказать, между изяществом салона г-жи Сван и целым рядом элементов в творчестве Бергота существует такая связь, что для нынешних стариков одно могло бы служить комментарием к другому. Я решился рассказать о своих впечатлениях. Берготу они часто казались неправильными, но он не перебивал меня. Я сказал ему, что мне понравилось зеленое освещение в ту минуту, когда Федра подымает руку. «О! вы бы доставили огромное удовольствие декоратору, большому художнику, я ему это передам, потому что он очень гордится этим освещением. Мне, надо сказать, это не особенно нравится, все залито аквамариновой краской, маленькая Федра тут уж слишком похожа на ветку коралла в глубине аквариума. Вы скажете, что благодаря этому подчеркивается космическая сторона драмы? Это верно. Но все-таки это было бы лучше в пьесе, действие которой происходит у Нептуна. Я, конечно, знаю, что в «Федре» играет роль и мщение Нептуна. Боже мой, я отнюдь не требую, чтобы все думали только о Пор-Рояле, но ведь все-таки, в конце концов, Расин описывает не любовь морских ежей. Но, в конце концов, этого и хотел мой приятель, и все-таки это очень сильно и, в сущности, довольно красиво. Да ведь вам, в конце концов, это понравилось, вы это поняли, не правда ли? в сущности, мы одинаково смотрим на это: то, что он сделал, несколько бессмысленно, но, в конце концов, это очень умно». И когда мнение Бергота противоречило моему, оно отнюдь не приводило меня к молчанию, к неспособности что-либо возразить, как суждение г-на де Норпуа. Это не доказывает, что взгляды Бергота были менее вески, чем взгляды посла, напротив. Сильная мысль какую-то долю своей силы сообщает оппоненту. Принадлежа к числу всеобщих умственных ценностей, она проникает в ум человека, с которым спорит, прививается среди смежных мыслей, с помощью которых, возвращая себе долю своего превосходства, он дополняет, выправляет ее, так что конечное суждение в известной мере является созданием обоих спорщиков. Только на мысли, которые, собственно говоря, не являются мыслями, на мысли, ни на чем не основанные, не находящие себе точки опоры, братской поддержки в уме противника, последний, борясь с совершенной пустотой, ничего не может ответить. Доводы г-на де Норпуа (в вопросах искусства) оставались без возражений, ибо в них не было ничего реального.

Так как Бергот не отверг моих соображений, я признался ему, что г-н де Норпуа отнесся к ним пренебрежительно. «Но ведь это же старый глупец, — ответил он, — он вас поклевал, как чиж, потому что всегда думает, что имеет дело с пышкой или с каракатицей». — «Как, вы знакомы с Норпуа?» — сказал мне Сван. «О, он — скучный, как дождь, — вмешалась его жена, очень доверявшая суждениям Бергота и, наверно, опасавшаяся, что г-н де Норпуа мог дурно отозваться у нас о ней. — Я хотела поговорить с ним после обеда, и не знаю, в чем тут дело — в старости или в пищеварении, — но он весь заплесневел. Кажется, надо было бы его протереть!» — «Да, не правда ли, — сказал Бергот, — он часто бывает вынужден молчать, чтобы не истратить до конца вечера всего запаса глупостей, которые не хуже крахмала распрямляют его манишку и от которых лучше сидит его белый жилет». — «По-моему, Бергот и моя жена судят очень строго, — сказал Сван, который дома брал на себя роль рассудительного героя. — Я понимаю, что Норпуа не может особенно интересовать вас, но под другим углом зрения — (ибо Сван любил собирать «красоты жизни») — он довольно своеобразен, — довольно своеобразен как «любовник». Когда он служил секретарем посольства в Риме, — прибавил он, удостоверившись сперва, что Жильберта не может его услышать, — у него была любовница в Париже (от которой он был без ума), и он находил способы приезжать два раза в неделю, чтобы видеть ее два часа. Впрочем, это была очень умная женщина, в свое время очаровательная, теперь она вдова. А с тех пор много их было еще. Сам я с ума бы сошел, если бы любимой женщине пришлось жить в Париже, в то время как я должен был бы оставаться в Риме. Людям нервным следовало бы влюбляться только в таких женщин, которые «пониже», как говорят в простонародье, чтобы любимая женщина, завися от них, находилась в их распоряжении». В этот момент Сван заметил, что это правило я могу отнести к нему и к Одетте. И так как даже у людей незаурядных в ту минуту, когда они вместе с вами точно парят над жизнью, самолюбие остается мелочным, он очень рассердился на меня. Но это выразилось только в беспокойстве его взгляда. В данную минуту он ничего не сказал мне. Этому не следует слишком удивляться. Когда Расин, как гласит рассказ, вымышленный впрочем, тема которого, однако, каждый день повторяется в жизни Парижа, намекнул на Скаррона в присутствии Людовика XIV, могущественнейший в мире король ничего не сказал поэту в тот вечер. И только на другой день поэта постигла опала.

Но так как всякая теория стремится достичь полного выражения, то Сван, после этой минуты раздражения, протерев свой монокль, уточнил свою мысль следующими словами, которым впоследствии суждено было приобрести в моей памяти ценность пророческого предостережения, непонятого мною. «Однако опасность этого рода любви заключается в том, что подчиненное положение женщины хотя и успокаивает на время ревность мужчины, но делает ее еще более требовательной. Он в конце концов заставляет свою любовницу жить так, как живут те узники, ради которых и ночью и днем жгут свет, чтобы лучше охранять их. И обычно это кончается драмой».

Я снова коснулся г-на де Норпуа. «Не доверяйте ему, у него очень злой язык», — сказала г-жа Сван таким тоном, который, как мне показалось, тем более подтверждал факт неблагоприятного отзыва о ней г-на де Норпуа, что Сван с укоризной посмотрел на жену, словно стараясь удержать ее от дальнейших признаний.

Между тем Жильберта, которой уже дважды говорили, что пора собираться на прогулку, оставалась с нами и слушала, сидя между матерью и отцом, к плечу которого она ласково прильнула. На первый взгляд не могло быть более резкого контраста с г-жой Сван, брюнеткой, чем эта рыжеволосая девушка с золотистой кожей. Но в следующую минуту в Жильберте можно было узнать немало черт — например, нос, высеченный с внезапной и непогрешимой уверенностью тем незримым ваятелем, чей резец трудился для многих поколений, — выражение лица, движения ее матери; если бы прибегнуть к сравнению из области другого искусства, она напоминала еще не очень близкий к оригиналу портрет г-жи Сван, которую художник, из прихоти колориста, заставил позировать в обличье венецианки, готовой отправиться на «diner de tetes».[19] А так как у нее не только был белокурый парик, но и ни единого темного атома не знала ее плоть, лишенная всякой смуглости и, казалось, более обнаженная, залитая лучами внутреннего солнца, то грим уже не был чем-то внешним, а сливался с ее телом; Жильберта словно изображала какое-то сказочное животное или надела мифологическую личину. Эта золотистая кожа так напоминала кожу ее отца, что, казалось, природа, создавая Жильберту, ставила перед собой задачу по частям воссоздать г-жу Сван, располагая, однако, в качестве материала лишь кожей г-на Свана. И природа мастерски воспользовалась ею, как столяр-краснодеревщик, старающийся сохранить на доске каждую жилку, каждый кружок. На лице Жильберты, у уголка носа, в точности воспроизводившего нос Одетты, кожа вздулась, сохраняя в их неприкосновенности две родинки Свана. То была новая разновидность г-жи Сван, возникшая рядом с нею, как белая сирень рядом с сиренью лиловой. Однако не следует думать, что сходство с отцом и с матерью разграничивалось у дочери совершенно четко. Порой, когда Жильберта смеялась, овал отцовской щеки обозначался на фоне лица матери, словно их соединили вместе, желая узнать, что получится из этого сочетания; этот овал появлялся как зародыш, он удлинялся вкось, набухал, мгновение спустя его уже не было. В глазах Жильберты была прямота доброго отцовского взгляда; этот взгляд был у нее, когда она подарила мне агатовый шарик и сказала: «Сохраните его на память о нашей дружбе». Но если Жильберте задавали вопрос, что она делала, в этих же глазах появлялось беспокойство, неуверенность, притворство, тоска, овладевавшие прежде Одеттой, когда Сван спрашивал ее, где она была, и когда она давала один из тех лживых ответов, которые приводили в отчаяние любовника, а теперь заставляли его, нелюбопытного и осторожного мужа, резко менять тему разговора. На Елисейских Полях я часто начинал беспокоиться, замечая у Жильберты этот взгляд. Но большей частью это было напрасно. Потому что у нее этот взгляд, унаследованный от матери чисто физически, уже ничему не соответствовал, по крайней мере в данном случае. Хотя она была всего только в школе, хотя домой она возвращалась с уроков, зрачки Жильберты проделывали то же движение, которое когда-то в глазах Одетты было вызвано страхом, как бы не обнаружилось, что она принимала днем одного из своих любовников или что она торопится на свидание. Так два существа — Одетта и Сван — поочередно владели телом этой Мелузины, то приливая, то отливая.

Разумеется, известно, что в ребенке отражаются черты отца и матери. Всё же унаследованные достоинства и недостатки распределяются так странно, что из двух достоинств, казавшихся неразрывно слитыми друг с другом в одном из родителей, мы у ребенка встречаем только одно, и притом в сочетании с каким-либо недостатком другого родителя, казалось бы, несовместимым с ним. Даже воплощение нравственного достоинства в каком-либо исключающем его телесном дефекте часто является законом семейного сходства. Из двух сестер одна, вместе с благородной осанкой отца, унаследует мещанский ум своей матери; другая же, целиком унаследовавшая отцовский ум, явит его миру, сохраняя материнскую наружность: толстый нос матери, ее жилистый живот, даже голос станут внешней оболочкой способностей, с которыми связывался иной, гордый облик. Таким образом, о каждой из сестер можно будет с одинаковым основанием говорить, что именно она больше всего унаследовала от одного из родителей. Правда, Жильберта была единственная дочь, но было по крайней мере две Жильберты. Оба начала — отцовское и материнское — не только смешались в ней, они боролись за нее, да и это было бы неточное выражение и давало бы повод думать, что в то же время какая-то третья Жильберта мучится, став жертвой тех двух. Жильберта же поочередно была то одной, то другой, и в каждую минуту — целиком какой-нибудь одной, так что, делаясь злой, была не в состоянии мучиться этим, ибо лучшая Жильберта, отсутствуя в это время, не могла заметить такой упадок. Вот почему худшей из них могли быть вполне приятны удовольствия не слишком благородные. Когда в одной из них говорило отцовское сердце, у нее появлялась широта мыслей, хотелось вместе с ней приняться за какое-нибудь прекрасное, доброе дело, можно было сказать ей об этом; но в минуту решения уже очередь была за сердцем матери, и оно отвечало вам; и вы бывали разочарованы и раздражены — почти заинтригованы, словно произошла подмена, — каким-нибудь мелочным замечанием, лукавым хихиканьем, доставлявшим удовольствие Жильберте, потому что оно принадлежало той, кем она была в ту минуту. Расстояние между обеими Жильбертами бывало порой так велико, что вы спрашивали себя — напрасно, впрочем, — что вы могли ей сделать, отчего она стала совсем иной. Она не только не приходила на свидание, которое сама предложила, и не приносила потом извинения, но каков бы ни был повод, заставивший ее изменить свое намерение, она становилась такой непохожей на себя, что можно было подумать: вас ввело в обман сходство, вроде того, на котором построена интрига «Близнецов», и перед вами не тот человек, который так мило просил вас прийти, — если бы не досада, обличавшая, что она чувствует себя виноватой и желала бы избежать объяснений.

Назад Дальше