Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст 19 стр.


Даже то, что я ходил к Сванам, отнюдь не радовало моих родных. Знакомство с Берготом явилось для них пагубным, но естественным следствием исходной ошибки, той слабости, которой они поддались и которую мой дед назвал бы «отсутствием предусмотрительности». Я почувствовал, что мне остается, чтобы их совсем рассердить, сказать еще, что этот развращенный человек, не ценящий г-на де Норпуа, нашел меня чрезвычайно умным. Действительно, когда отец находил, что кто-нибудь, например тот или иной из моих товарищей, стоит на ложном пути, как я в данный момент, то одобрительный о нем отзыв человека, которого отец не уважал, являлся в его глазах подтверждением его неблагоприятного диагноза. Болезнь представлялась ему еще более серьезной. Я ждал уже, что он воскликнет: «Разумеется, одно к одному!» — слова, пугавшие меня неопределенностью и широтой тех реформ, которые они грозили немедленно внести в мою столь сладостную жизнь. Но так как ничто уже не могло изгладить впечатление, создавшееся у моих родителей, даже если б я и не сообщил им, что сказал обо мне Бергот, то не имело большого значения, будет ли оно чуть более неблагоприятно. К тому же мне казалось: они так не правы, так ошибаются, — что у меня не только не было надежды, но не было и желания внушить им более правильный взгляд. Однако, представив себе в ту минуту, когда слова срывались с моих губ, как они испугаются при мысли, что я понравился человеку, который людей умных считает дураками, заслуживает презрения честных людей и похвала которого, желанная для меня, поощряет меня ко злу, я понизил голос и почувствовал себя несколько пристыженным, завершая свой рассказ такой фразой: «Он сказал Сванам, что считает меня чрезвычайно умным». Как отравленная собака невольно бросается в поле на траву, которая именно и является противоядием от проглоченной отравы, я, сам того не подозревая, произнес то единственное слово, что было в состоянии победить предубеждение моих родителей против Бергота, предубеждение, с которым ничего не могли бы поделать все мои самые совершенные доводы в его пользу, все самые законные мои похвалы ему. В ту же минуту положение изменилось.

— А-а!.. Он сказал, что считает тебя умным, — сказала моя мать. — Мне это приятно, потому что ведь он талант.

— Как? Он это сказал? — переспросил отец. — Я ничуть не отрицаю его литературных заслуг, перед которыми все преклоняются, досадно только, что он ведет такой недостойный образ жизни, на который намекал старик Норпуа, — прибавил он, не замечая, что с верховной мощью волшебных слов, произнесенных мной, уже не в силах были бороться ни безнравственная жизнь Бергота, ни ошибочность его суждений.

— Ах, друг мой, — перебила мама, — ничто не доказывает, что это правда. Чего только не говорят. Впрочем, господин де Норпуа как нельзя более мил, но он не всегда слишком благожелателен, особенно по отношению к людям из другого лагеря.

— Это верно, я тоже замечал, — ответил отец.

— И потом, ведь многое можно извинить Берготу за то, что он одобрил моего мальчугана, — продолжала мама, проводя пальцами по моим волосам и остановив на мне долгий задумчивый взгляд.

Впрочем, моя мать не дожидалась приговора Бергота, чтоб разрешить мне пригласить к чаю Жильберту, когда в гостях у меня будут друзья. Но я не решался на это по двум причинам. Первая заключалась в том, что у Жильберты подавали всегда только чай. У нас же, напротив, мама настаивала на том, чтобы, кроме чая, подавался и шоколад. Я боялся, как бы Жильберта не сочла это вульгарным и не исполнилась бы великого презрения к нам. Другая причина — трудности этикета, которые мне никогда не удавалось преодолеть. Когда я входил к г-же Сван, она меня спрашивала:

— Как поживает ваша мама?

Я попытался узнать у мамы, сделает ли она то же самое, когда придет Жильберта, — пункт, имевший для меня большую важность, нежели при дворе Людовика XIV вопрос об обращении «монсеньор». Но мама ничего не желала слышать.

— Да нет, раз я не знакома с госпожой Сван.

— Но ведь и она не знакома с тобой.

— Я и не говорю, но мы же не обязаны делать обе совершенно то же самое. У меня для Жильберты найдутся другие любезности, каких у госпожи Сван не будет для тебя.

Но меня это не убедило, и я предпочел не приглашать Жильберту.

После разговора с родителями я пошел переодеться и, опустив руку в карман, вдруг обнаружил там конверт, который вручил мне дворецкий Сванов у двери в гостиную. Я был теперь один. Я открыл его, внутри была карточка, где указывалось, которой из дам я должен предложить руку, чтоб вести ее к столу.

Случилось это в те времена, когда Блок перевернул мою концепцию мира, раскрыл для меня новые возможности счастья (которые, впрочем, превратились потом в возможности страдания), уверив меня, что, вопреки моим представлениям эпохи прогулок в сторону Мезеглиза, женщины всегда рады заняться любовным ремеслом. Эту услугу он дополнил другою, которую мне пришлось оценить лишь значительно позднее: он впервые сводил меня в дом свиданий. Правда, он говорил мне, что есть много хорошеньких женщин, которыми можно обладать. Но в моем представлении у них был неясный облик, и дома свиданий позволили мне заменить его новыми конкретными лицами. Таким образом, если по отношению к Блоку — за его «благую весть», что счастье, обладание красотой, не является в этом мире чем-то недостижимым и что мы напрасно навсегда отказываемся от него, — я должен был чувствовать ту же благодарность, что по отношению, скажем, к врачу или философу-оптимисту, вселяющим в нас надежду на долголетие в этом мире и на то, что мы не вполне с ним расстанемся, переселившись в мир иной, — то дома свиданий, которые я стал посещать через несколько лет, давая мне испробовать счастье, позволяя прибавить к красоте женщины элемент, который мы не можем изобрести, который не является лишь итогом ранее виденного, воистину божественный дар, единственный, которым мы не можем наделить себя сами, перед которым бессильны все логические построения нашего ума и которого мы можем требовать только от действительности: индивидуальное обаяние, — дома свиданий заслужили того, чтобы я поместил их наряду с другими источниками благодеяний, более новыми, но приносящими подобную же пользу (не располагая ими, мы без увлечения представляли себе обаяние Мантеньи, Вагнера, Сиены по аналогии с другими художниками, другими композиторами, другими городами), — с иллюстрированными изданиями по истории живописи, симфоническими концертами и книгами о «городах — памятниках искусства». Но дом, куда сводил меня Блок и где сам он, впрочем, давно уже не бывал, оказался слишком низкого сорта, персонал в нем был слишком посредственный и обновлялся слишком редко, чтобы я мог удовлетворить свое давнее любопытство или почувствовать новое. Хозяйка этого дома не знала ни одной из женщин, которых у нее спрашивали, и всегда предлагала таких, которых никто не захотел бы. Она особенно расхваливала мне одну из них, о которой с многообещающей улыбкой (как будто это была редкость, лакомое блюдо) говорила: «Она еврейка! Это вам ничего не говорит?» (Поэтому, очевидно, она ее и называла Рахилью.) И в возбуждении, нелепом и притворном, но, по ее мнению, заразительном, кончавшемся каким-то почти что блаженным хрипением, она прибавляла: «Только подумайте, миленький, еврейка, ведь тут можно с ума сойти! Ра!» Эта Рахиль, которую я незаметно для нее разглядел, была брюнетка, некрасивая, но с виду умная; облизывая губы, она нахально улыбалась клиентам, которые с ней знакомились и вступали в разговор. Ее худое и узкое лицо обрамляли черные завитые волосы, причудливые, словно штрихи тушью. Хозяйке, которая предлагала мне ее с особенной настойчивостью, расхваливая ее ум и образованность, я каждый раз давал обещание, что как-нибудь не премину прийти исключительно для того, чтобы познакомиться с Рахилью, получившей от меня прозвище: «Рахиль, когда Господня…» Но в первый вечер я услышал, как уходя она говорила хозяйке:

— Значит, решено, завтра я свободна; если к вам кто-нибудь придет, вы не забудете послать за мной.

И слова эти помешали мне увидеть в ней человека, потому что сразу заставили меня отнести ее к общей категории женщин, привыкших приходить сюда вечером посмотреть, нельзя ли заработать один или два луи. Она только варьировала форму фразы, говоря: «Если я вам понадоблюсь» или: «Если вам кто-нибудь понадобится».

Хозяйка, не знакомая с оперой Галеви, не знала, откуда я взял обыкновение говорить: «Рахиль, когда Господня». Но непонятная шутка никогда не казалась ей от этого менее забавной, и хозяйка говорила мне, всякий раз смеясь от всего сердца:

— Так, значит, сегодня вечером я еще не соединю вас с Рахилью, «когда Господня»? Как это вы говорите: «Рахиль, когда Господня»! Ах, прекрасно придумано! Я вас поженю. Вот увидите, не будете жалеть.

Хозяйка, не знакомая с оперой Галеви, не знала, откуда я взял обыкновение говорить: «Рахиль, когда Господня». Но непонятная шутка никогда не казалась ей от этого менее забавной, и хозяйка говорила мне, всякий раз смеясь от всего сердца:

— Так, значит, сегодня вечером я еще не соединю вас с Рахилью, «когда Господня»? Как это вы говорите: «Рахиль, когда Господня»! Ах, прекрасно придумано! Я вас поженю. Вот увидите, не будете жалеть.

Однажды я чуть было не решился, но она оказалась «в работе», другой раз — в руках «парикмахера», старого господина, который всего только и умел, что поливать маслом распущенные волосы женщины и затем причесывать их. И я устал ждать, хотя какие-то обычные посетительницы, очень жалкие, якобы работницы, но всегда сидевшие без работы, являлись, чтоб приготовить тизану и завести со мной долгую беседу, которой — несмотря на серьезность затрагиваемых тем — нагота моих собеседниц, частичная или полная, сообщала пряную простоту. Впрочем, я перестал бывать в этом доме, потому что, желая засвидетельствовать мои лучшие чувства женщине, содержавшей его и нуждавшейся в мебели, я подарил ей кое-что из обстановки, полученной мной в наследство от тети Леонии, между прочим большой диван. Мебель эту мне не приходилось видеть, потому что отсутствие места не позволило моим родителям перевезти ее к нам и она была свалена в сарае.

Но как только я встретился с ней в доме, где на нее садились эти женщины, все добродетели, которыми дышала комната моей тетки в Комбре, представились мне, измученные пыткой тех жестоких прикосновений, во власть которых я их отдал, беззащитных! Даже если бы при мне изнасиловали покойницу, и то я не стал бы так мучиться. Я уже и не возвращался к сводне, ибо мне чудилось, что эта мебель — живая, что она обращается ко мне с мольбой, как те неодушевленные с виду вещи из персидской сказки, в которых заключены души, терпящие муку и умоляющие освободить их. К тому же, так как память является для нас обычно не хронологической последовательностью наших воспоминаний, но чем-то вроде отражения, опрокидывающего порядок отдельных частей, я лишь значительно позднее вспомнил, что именно на этом диване много лет тому назад я впервые изведал наслаждения любви с одной из моих кузин, от которой я, не зная, где бы нам с ней устроиться, получил довольно рискованный совет воспользоваться тем временем, когда тети Леонии не будет в комнате.

Другую часть мебели и, главное, великолепное старинное серебро тети Леонии я продал, не послушавшись советов моих родителей, чтобы иметь в своем распоряжении больше денег и быть в состоянии посылать больше цветов г-же Сван, которая, получая от меня огромные корзины орхидей, говорила мне: «Если б я была вашим отцом, я назначила бы вам опеку». Как мог я предположить, что когда-нибудь я особенно пожалею об этом серебре и что иные радости я предпочту потерявшему для меня всякий смысл удовольствию оказывать внимание родителям Жильберты. Также ради Жильберты и для того, чтобы не расставаться с нею, решил я не поступать на службу в посольстве. Окончательные решения всегда имеют причиной расположение ума, которому не суждено быть длительным. Едва ли я мог представить себе, что та странная сущность, которая воплощалась в Жильберте и озаряла своими лучами ее родителей, ее дом, наполняя меня равнодушием ко всему остальному, что эта сущность сможет оторваться от нее, перейти в другого человека. Подлинно та же самая сущность, но которой предстояло оказать на меня совсем иное действие. Ибо одна и та же болезнь эволюционирует, и сладостная отрава уже не может поглощаться по-прежнему, когда с годами уменьшается выносливость сердца.

Между тем моим родителям хотелось, чтобы ум, который признавал во мне Бергот, проявился в каком-нибудь замечательном труде. До моего знакомства со Сванами я думал, что работать мне мешает возбуждение, вызываемое невозможностью свободно встречаться с Жильбертой. Но с тех пор как их дом открылся для меня, я, едва усевшись за письменный стол, уже вскакивал и бежал к ним. А когда я расставался с ними и возвращался домой, мое одиночество было только кажущимся, моя мысль была уже не в силах плыть против течения слов, которому я бессознательно отдавался целыми часами. Оставшись один, я продолжал придумывать фразы, которые могли бы понравиться Сванам, а чтобы сделать игру более интересной, я играл и роль отсутствующих партнеров, задавал себе вымышленные вопросы, построенные так, чтобы мои блестящие остроты служили только удачными ответами на них. Это занятие, хоть и безмолвное, было все же разговором, а не размышлением, и мое одиночество — мысленно созданной светской жизнью, где моими словами руководил не я сам, а воображаемые собеседники, и где взамен мыслей, казавшихся мне истинными, создавая мысли, не стоившие мне никакого труда, рождавшиеся во мне самом, я испытывал то совершенно пассивное удовольствие, которое полный покой доставляет человеку, чувствующему тяжесть от плохого пищеварения.

Если бы мое намерение приняться за работу не было так твердо, я, может быть, сделал бы усилие, чтобы начать сразу же. Но так как мое решение было непреложным и так как в течение двадцати четырех часов, в еще не заполненной рамке завтрашнего дня, где все так хорошо размещалось, потому что я еще не дошел до него, мои благие намерения с легкостью должны были осуществиться, то вечер, когда мне было не по себе, не подобало избирать для начала, которому — увы! — и следующие за этим дни благоприятствовали не в большей мере. Но я был благоразумен. Тот, кто ждал годы, поступил бы по-ребячески, если бы не мог вытерпеть трехдневной отсрочки. Уверенный в том, что послезавтра у меня уже будет написано несколько страниц, я ничего не говорил родным о своем решении; я считал, что лучше потерпеть несколько часов и принести бабушке, утешенной и поверившей, начатую работу. К несчастью, завтра — это не был тот день, обширный и расположенный где-то вовне, которого я лихорадочно ждал. Когда «завтра» кончалось, это просто значило, что моя лень и моя мучительная борьба с внутренними препятствиями продлились еще сутки. А несколько дней спустя, когда планы мои все еще не были исполнены, у меня уже исчезла былая надежда на их немедленное осуществление — следовательно, еще в большей мере утрачивалась решимость все подчинить этой цели: я снова стал засиживаться ночью, так как мне уже не являлся отчетливый образ начинающейся завтра утром работы, который мог бы заставить меня рано лечь спать. Чтобы оживить в себе свое увлечение, мне нужно было несколько дней отдохнуть, и единственный раз, когда бабушка решилась тоном мягким и разочарованным сделать мне упрек: «Ну, что же эта работа, об ней даже и речи нет больше?» — я рассердился на нее, убежденный в том, что, не видя, как неуклонно мое намерение, она снова заставила меня отложить, и может быть надолго, его осуществление, взволновав меня своей несправедливостью, под впечатлением которой мне не хотелось бы начинать мой труд. Она почувствовала, что ее скептицизм нечаянно поколебал мою волю. Она попросила извинения, сказала, целуя меня: «Прости, я больше ничего не буду говорить». И чтобы я не терял бодрости, уверила меня, что как только я поздоровею, работа пойдет сама собой.

Впрочем, говорил я себе, разве, проводя время у Сванов, я не делаю то же, что Бергот? Моим родным едва ли не казалось, что я, хоть и будучи ленив, веду образ жизни, наиболее благоприятный для таланта, ибо вращаюсь в той же гостиной, что и великий писатель. И всё же быть избавленным от необходимости самому изнутри создавать в себе этот талант, принимая его из чужих рук, так же невозможно, как укрепить свое здоровье (пренебрегая всеми правилами гигиены и позволяя себе самые вредные излишества) только благодаря тому, что где-либо в гостях часто обедаешь в обществе врача. Впрочем, человек, более всех находившийся во власти заблуждения, жертвами которого являлись и мои родные и я сам, была г-жа Сван. Когда я говорил ей, что не смогу прийти, так как мне надо работать, она, по-видимому, считала, что я очень важничаю, что мои слова и глуповаты, и несколько самонадеянны.

— Но ведь Бергот приходит же? Или вы находите, что он плохо пишет? Вскоре это будет еще лучше, — прибавляла она, — потому что в газете он еще более отточен, более собран, чем в книгах, где он несколько расплывается. Я добилась того, что он будет теперь писать в «Фигаро» «leader article».[20] Это как раз будет «the right man in the right place».[21]

И она прибавляла:

— Приходите, он лучше, чем кто другой, скажет вам, что надо делать.

И как вольноопределяющегося зовут в гости вместе с его командиром, так же она в интересах моей карьеры, как будто великие произведения создаются благодаря «знакомствам», напоминала мне, чтобы я не забыл прийти завтра обедать вместе с Берготом.

Таким образом, ни со стороны Сванов, ни со стороны моих родных, то есть всех тех, кто в разное время считал, по-видимому, своим долгом препятствовать этому, не оказывалось больше никакого противодействия сладостному образу жизни, при котором я мог когда угодно встречаться с Жильбертой, полный восхищения, если не спокойствия. Покоя не может быть в любви, ибо то, что достигнуто, является всегда лишь исходной точкой для новых, более смелых желаний. Пока мне нельзя было посещать Жильберту, я, устремив взоры на это недостижимое блаженство, даже не мог вообразить себе те новые источники волнений, которые меня там ждали. Как только сопротивление ее родителей было сломлено и вопрос был решен, он опять начал возникать все в новых и новых формах. В этом смысле, действительно, каждый день начиналась новая дружба. Каждый вечер, возвращаясь домой, я ясно сознавал, что мне надо сказать Жильберте нечто очень существенное, от чего зависит наша дружба, и это никогда не бывало одно и то же. Но я был счастлив наконец, и ничто не угрожало моему счастью. Увы! угроза возникала с той стороны, откуда я никогда не предвидел опасности, — со стороны Жильберты и меня самого. Между тем меня должно было бы мучить то, что, напротив, успокаивало меня, то, что казалось мне счастьем. Счастье в любви — состояние ненормальное, способное вдруг придать самой обыкновенной с виду и всегда возможной случайности важность, вовсе ей не соответствующую. Нас делает такими счастливыми наличие в сердце какой-то неустойчивости, которую все время пытаешься сохранить и которой почти не замечаешь, пока не происходит сдвиг. На самом же деле в любви есть непрестанное страдание, которое радость нейтрализует, превращает в нечто потенциальное, отдаляет, но которое каждую минуту может стать тем, чем оно было бы уже давно, если бы не удавалось достичь желанной цели, то есть чем-то нестерпимым.

Назад Дальше