Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе - Гай Дойчер 5 стр.


Слова, означающие «белый», появляются около ста раз. В отличие от этого изобилия, слово erythros («красный») появляется тринадцать раз, xanthos («желтый») с трудом обнаруживается десять раз, ioeis («фиолетовый») шесть раз, а прочие цвета и того реже.

И, наконец, Гладстон перерывает поэмы Гомера вдоль и поперек в поисках того, чего там нет, и обнаруживает, что даже некоторые элементарные первичные цвета, которые, как он говорит, «были определены для нас Природой»[58], вообще там не появляются. Больше всего впечатляет отсутствие какого бы то ни было слова, которое могло бы значить «синий». Слово kuaneos, которое на более поздних этапах развития греческого языка означало синеву, появляется в поэмах, но для Гомера оно значит лишь «темный», потому что он использует его не для неба и не для моря, а только для описания бровей Зевса, волос Гектора или темной тучи. Зеленый тоже едва упомянут, потому что слово chlôros в основном применяется к незеленым вещам, и, однако, в поэмах нет другого слова, которое можно было бы счесть обозначающим этот совершенно обычный цвет. И непохоже, чтобы в палитре Гомера было что-то эквивалентное нашему оранжевому или розовому.

Когда Гладстон заканчивает приводить доказательства, любой хоть сколько-нибудь непредвзятый читатель вынужден будет принять, что здесь имеет место нечто куда более серьезное, чем просто некоторая поэтическая вольность. Напрашивается вывод, что отношения Гомера с цветом совершенно не складываются: он может часто говорить о свете и яркости, но редко выходит за пределы серой шкалы во все богатство спектра. В тех случаях, когда цвета упоминаются, они часто неясны и весьма несообразны: море у него «виноцветное», а когда не «виноцветное», то фиолетовое, прямо как его же овцы. Мед у него зеленый, а южное небо – какое угодно, только не синее.

Согласно позднейшей легенде, Гомер, как всякий порядочный бард, был слепым. Но Гладстон уделяет этой истории мало внимания. Описания Гомера – во всем, за исключением цвета, – такие живые, что их никогда не смог бы придумать человек, который сам не видит мир. Более того, Гладстон доказывает, что странности в «Илиаде» и «Одиссее» не могут проистекать из каких-либо личных особенностей Гомера. Начнем с того, что если бы Гомер был исключением среди своих современников, то, конечно, его неудачные описания резали бы им слух и были бы исправлены. Этого не только не произошло, но похоже, что следы тех же самых странностей еще изобиловали среди древних греков даже спустя столетия. «Фиолетовые волосы», например, были использованы в описании в поэмах Пиндара в V в. до н. э. Гладстон фактически показывает, что цветовые описания более поздних греческих авторов, даже если не такие неполные, как у Гомера, «продолжают оставаться и слабыми, и неопределенными настолько, что теперь это кажется весьма удивительным»[59]. Значит, что бы ни было не так с Гомером, оно должно было поразить его современников и даже несколько следующих поколений. И как все это можно объяснить?

* * *

Решение этой головоломки, предложенное Гладстоном, было столь радикальным и странным, что он и сам серьезно сомневался, включать ли его в свою книгу. Двадцать лет спустя он вспоминал, что все-таки опубликовал его, но «только после представления фактов на рассмотрение нескольким очень компетентным судьям. Ибо дело это, как оказалось, вызвало чрезвычайно интересные вопросы, относящиеся к общей структуре человеческих органов и к законам наследственного роста»[60]. Еще более удивительно то обстоятельство, что, высказывая свое предположение, он никогда не слышал о цветовой слепоте. Несмотря на то, что, как мы увидим, это состояние довольно скоро станет известным, в 1858 году широкая публика еще не была знакома с явлением цветовой слепоты, и даже те немногие специалисты, которые о ней знали, вряд ли понимали, что это такое. И все же то, что предполагал Гладстон, не прибегая к соответствующему термину, было не что иное, как всеобщая цветовая слепота среди древних греков.

Чувствительность к цветовым различиям, полагал Гладстон, это способность, которая полностью развилась лишь в недавней истории. Как он писал, «орган цвета и цветовые представления были слабо развиты у греков героической эпохи».[61] Современники Гомера, утверждал Гладстон, видели мир в первую очередь через противопоставление света и тьмы, а цвета радуги казались им лишь неразличимыми переходами между двумя крайностями в виде белого и черного. Или, если быть более точными, они видели мир черно-белым с вкраплениями красного, потому что Гладстон признавал, что чувство цвета только развивалось во времена Гомера и дошло до включения красных тонов. Это подтверждается тем фактом, что в ограниченном цветовом словаре Гомера активно используется красный и основное слово с этим значением, erythros, в отличие от прочих цветовых терминов, применяется только для красных вещей – таких как кровь, вино или медь.

Неразвитость цветового восприятия, утверждает Гладстон, может сразу объяснить, почему у Гомера такие живые и поэтичные представления о свете и тьме и в то же время такая сдержанность по отношению к спектральным цветам. Более того, кажущиеся неуместными цветовые эпитеты Гомера теперь «встанут на место, и мы найдем, что поэт использовал их, со своей точки зрения, с великой силой и действенностью». Потому что если его «фиалково-темный» или «виноцветный» следует понимать как описание не конкретных оттенков, а лишь степени затемненности, тогда обозначения вроде «фиалково-темной овцы» или «виноцветного моря» больше не кажутся такими странными. Сходным образом «зеленый мед» Гомера становится куда более аппетитным, если мы допустим, что то, что заметил его глаз, был определенный вид светлого тона, а не конкретный спектральный цвет. Этимологически chlôros происходит от слова, означающего «молодую травку», которая обычно свежего ярко-зеленого цвета. Но если различение оттенков между зеленым, желтым и светло-коричневым не имело большого значения во времена Гомера, то первой ассоциацией с chlôros была бы не зелень молодой поросли, а скорее ее бледность и свежесть. А раз так, заключает Гладстон, то тогда использование слова chlôros для описания (желтого) меда или (коричневых) свеженаломанных прутьев обретает смысл.

Гладстон хорошо понимает, насколько удивительна предложенная им идея, и для убедительности привлекает эволюционное объяснение того, как чувствительность к цветам могла усиливаться в череде поколений. Тысячелетие за тысячелетием человеческий глаз «обучался» видеть цвета, и именно поэтому, полагает Гладстон, это кажется нам таким естественным: «Восприятие, такое легкое и знакомое нам, есть результат медленного, основанного на традициях возрастающего знания и упражнения человеческого органа, которое началось задолго до того, как мы заняли наше место в череде поколений».[62]

Способность глаза воспринимать и улавливать отличия в цвете, предполагает он, может улучшаться с практикой, и эти приобретенные улучшения затем передаются потомству. Следующее поколение, таким образом, рождается с повышенной чувствительностью к цвету, которая может и дальше расти при продолжающихся упражнениях. Эти последующие улучшения передаются следующему поколению и так далее.

Но почему, спросите вы, это постепенное улучшение цветового зрения не началось значительно раньше времен Гомера? Почему этому прогрессу пришлось так долго ждать, прежде чем начаться, при том что с незапамятных времен в глаза бросались многие яркие и красивые предметы? Ответ Гладстона виртуозно изобретателен, но почти так же странен, как положение дел, которое он желает объяснить. Его теория состоит в том, что цвет – в отвлечении от окрашенного в этот цвет объекта – может начать что-то значить для людей, только когда они овладели красками и красителями.

Восприятие цвета – свойство, не зависящее от конкретного материала, – таким образом, могло развиваться лишь рука об руку со способностью произвольно манипулировать с цветом. И эта способность, замечает он, вряд ли существовала во времена Гомера: искусство окрашивания еще только зарождалось, выращивание цветов не практиковалось, и почти все ярко окрашенные объекты, которые мы считаем само собой разумеющимися, полностью отсутствовали.

Этот дефицит рукотворных цветных предметов особенно поражает в случае синего. Конечно, средиземноморское небо было таким же сапфировым при Гомере, а берег – таким же Лазурным. Но в то время как наши глаза привыкли видеть все виды синих материальных объектов, всех мыслимых оттенков – от бледной голубизны льда до самого глубокого ультрамарина, современники Гомера могли прожить всю жизнь, ни разу не увидев ни одного синего предмета. Голубые глаза, объясняет Гладстон, были редки, как и по-настоящему синие цветы, а синие красители, которые очень сложны в изготовлении, – практически неизвестны.

Простого бессистемного воздействия природных цветов, заключает Гладстон, может быть недостаточно, чтобы запустить продолжающееся из поколения в поколение упражнение цветного зрения. Для этого нужно подвергать глаз воздействию методически упорядоченных тонов и оттенков. По его мнению, «глазу, возможно, необходимо познакомиться с упорядоченной системой цветов, чтобы начать воспринимать любой из них».[63]

При столь малом опыте произвольного управления и манипулирования цветом и столь малой надобности осознавать цвет материалов как отдельное их свойство, постепенное улучшение в восприятии цвета во времена Гомера едва началось. «Орган зрения был дан Гомеру лишь в зачаточном состоянии, а у нас он полностью развился. Он настолько полно развит, что ребенок трех лет в нашей детской знает, то есть видит, больше цветов, чем человек, который основал для нас высокую должность поэта».[64]

Что мы можем извлечь из теории Гладстона? Приговор его современников был недвусмысленным: над его заявлениями почти везде издевались как над фантазиями переусердствовавшего буквалиста, а странности, которые он выявил, отметали как поэтические вольности или как подтверждение легенды о слепоте Гомера, или как и то и другое. Однако мы, пользуясь преимуществами взгляда из будущего, можем вынести не столь однозначный вердикт. В некоторых отношениях Гладстон был настолько точен и проницателен, что было бы недостаточно назвать его лишь «опередившим свое время».[65] Справедливее было бы сказать, что отдельные части его блестящего анализа можно и сегодня, спустя 150 лет, практически без изменений включить в краткую всемирную историю искусства. Но в других отношениях Гладстон совершенно заблуждался. В своих предположениях об отношениях между языком и восприятием он допустил принципиальную ошибку, но в ней он далеко не одинок. Как мы увидим в дальнейшем, филологам, антропологам и даже естествоиспытателям потребовались десятилетия, чтобы освободиться от этой ошибки и перестать недооценивать силу культуры.

Глава 2

Погоня за миражом

Осенью 1867 года знаменитые ученые-естественники со всей Германии собрались во Франкфурте на Ассамблею немецких натуралистов и врачей. Времена были удивительные: мир в 1867-м мало походил на тот, что был девятью годами ранее, когда Гладстон опубликовал свои исследования по Гомеру. Ибо к этому времени вышло «Происхождение видов», и дарвинизм покорил общественный разум. Как позднее писал Джордж Бернард Шоу, «всякий, кто имел мнение, чтобы его изменить, изменил его». В эти первые, головокружительные, годы дарвинистской революции собравшиеся на ассамблее ученые могли бы служить иллюстрацией для всех возможных эволюционных представлений. Но тема доклада на заключительном пленарном заседании, даже по меркам того времени, должна была показаться необычной: «О чувстве цвета в первобытную эпоху и его эволюции»[66]. Еще более необычной, чем название, была личность стоявшего на трибуне: честь выступить на заключительном заседании выпала человеку, который не был ни естествоиспытателем, ни врачом, – он был ортодоксальным иудеем и не достиг еще на тот момент сорока лет.

И действительно, филолог Лазарь Гейгер мало походил на обычного человека. Он родился в 1829 году в известной франкфуртской семье раввинов и ученых. Его дядя Авраам Гейгер был светилом реформистского движения, полностью изменившего в XIX веке германское еврейство. Лазарь не разделял интереса дяди к модернизации религии, но хотя во всем, что имело практическое значение, он настаивал на буквальном подчинении законам религии своих предков, в интеллектуальном отношении его разум парил совершенно нестесненно, и ему приходили в голову идеи гораздо более дерзкие, чем самым либеральным его современникам – что иудеям, что христианам. Ведь именно лингвистические изыскания убедили его – задолго до того, как стала известна теория Дарвина, – что он мог бы проследить в языке свидетельства эволюции человека от звероподобного состояния.

Гейгер обладал почти невероятной эрудицией. Семилетним мальчиком он заявил своей матери, что хотел бы когда-нибудь выучить «все языки», и за свою короткую жизнь – он умер от болезни сердца в сорок два года – Гейгер подошел к этому идеалу ближе, чем кто бы то ни было. Но выдающимся мыслителем его делало сочетание феноменальной учености с нескончаемым потоком дерзких и оригинальных теорий, особенно касающихся развития языка и эволюции человеческого разума.[67] И вот именно на такую эволюционную тему он обратился к ученым мужам, которые собрались в его родном городе в сентябре 1867 года. Его лекция началась с провокационного вопроса: есть ли у человеческих ощущений, у восприятия посредством органов чувств, какая-то история? Работали ли человеческие органы чувств тысячу лет назад так же, как сейчас, или мы, возможно, в состоянии показать, что в некий отдаленный период эти органы не были способны на то, на что они способны ныне?

Любопытство Гейгера к языку цвета подстегнули открытия Гладстона.[68] В то время как большинство современников, не раздумывая, сбрасывали со счетов заявления Гладстона о несовершенстве цветов Гомера, Гейгера прочитанное вдохновило на изучение цветовых описаний в древних текстах других культур. И он открыл, что в них много сходного с Гомером. Вот, например, как Гейгер описывает древнеиндийские ведические поэмы, особенно их описания неба: «Эти гимны, более чем на десять тысяч строк,[69] переполнены изображением небес. Вряд ли в них чаще упоминается какой-то другой предмет. Солнце и рассветные переливы красного цвета, день и ночь, туча и молния, воздух и эфир – все это разворачивается перед нами снова и снова, во всем блеске и живой полноте. Но только одного мы никогда не узнали бы из этих древних песен, если бы уже не знали этого, – что небо синее». Так что не только Гомер был как будто слеп на синий цвет, но и древнеиндийские поэты. И таков же был, видимо, и Моисей или, по крайней мере, тот, кто написал Ветхий Завет. Не секрет, говорит Гейгер, что небеса играют в Библии значительную роль, появляясь прямо-таки в первом стихе: «В начале сотворил Бог небо и землю…» – и в сотнях мест после этого. И все же, как и гомеровские греки, библейские евреи не располагали словом для «синего/голубого».[70] Среди прочих цветов в Ветхом Завете также обнаруживается недостача, удивительно сходная с той, что имеет место в поэмах Гомера. У Гомера «фиалково-темные овцы» – Библия упоминает «рыжего коня» и «рыжую телицу без порока». Гомер повествует о лицах, «зеленых от страха» – пророк Иеремия видит все лица «зеленеющими» в панике. Гомер восторгается «зеленым медом» – псалмы недалеко ушли от него: «голубица, которой крылья покрыты серебром, а перья чистым зеленым[71] золотом». Какова бы ни была причина скудости описаний цвета у Гомера, похоже, что она же действовала и на авторов индийских Вед и Библии. На самом деле, говорит Гейгер, все человечество должно было томиться в этом состоянии на протяжении тысячелетий, ибо подобное можно наблюдать в исландских сагах и даже Коране.

Но Гейгер на этом не останавливается. Расширяя круг доказательств Гладстона, он погружается в темные глубины этимологии – области, которую он полностью покорил, ориентируясь в ней с большей уверенностью, чем, вероятно, кто бы то ни было в его время. Гейгер показывает, что слова для обозначения «синего» в современных европейских языках происходят из двух источников: меньшая часть из слов, которые раньше означали «зеленый», а большая – из слов, которые прежде означали «черный». Аналогичное слияние «синего» и «черного», добавляет он, можно наблюдать в этимологии «синего» в более отдаленных языках, вроде китайского. Судя по всему, в ранний период истории всех этих языков синий еще не осознавался как самостоятельный цвет и был частью то черного, то зеленого. Гейгер уходит все дальше в этимологию, в слои, лежащие до «синего» этапа. Слова для зеленого цвета, утверждает он, старше, чем для синего, но и они в какой-то момент исчезают. Гейгер убежден в существовании некоего раннего периода, перед «синим» этапом, когда зеленый еще не был осознан как цвет, отдельный от желтого. В еще более древние времена, предполагает он, даже и желтый не был тем, чем он нам кажется, потому что слова, которые позже приобрели значение «желтый», произошли от слов для красноватых тонов. В до-желтом периоде, заключает он, «дуализм черного и красного ясно выступает как самый примитивный этап цветового чувства»[72]. Но и «красный» этап не был самым первым, ведь Гейгер утверждает, что с помощью этимологии можно уйти дальше, в те древние времена, когда «даже черный и красный сливались в смутную идею чего-то окрашенного»[73].

Назад Дальше