Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе - Гай Дойчер 7 стр.


Но, как это ни удивительно, единственное, что не изменилось после дарвинистской революции (по крайней мере, в первые пол столетия), была всеобщая вера в наследование приобретенных признаков[91]. Даже сам Дарвин был убежден, что результат упражнения отдельных органов может быть передан следующим поколениям. Хотя он и настаивал, что главный движущий механизм эволюции – естественный отбор, но при этом признавал определенную эволюционную роль – пусть и вспомогательную – за моделью Ламарка. Дарвин, видимо, до конца своих дней верил, что травмы и увечья могут быть унаследованы. В 1881 году он опубликовал короткую статью о «наследовании», в которой пересказывал историю джентльмена, у которого, «когда он был ребенком, сильно потрескалась кожа на больших пальцах рук из-за обморожения, сочетавшегося с какой-то кожной болезнью.[92] Его пальцы ужасно раздулись, и когда их вылечили, они были деформированы, а ногти навсегда остались необычно узкими, короткими и толстыми. Из четверых детей этого джентльмена у старшей дочери оба больших пальца и ногти на них были такими же, как у отца». С точки зрения современной науки, единственным объяснением этой истории может быть то, что этот человек имел генетическую предрасположенность к определенному заболеванию, которое не проявлялось, пока он не обморозился. То, что унаследовала его дочь, таким образом, была не его травма, а уже имевшийся наследственный признак. Но так как Дарвин ничего не знал о генетике, он полагал, что самым приемлемым объяснением для таких историй будет передача по наследству самих травм. Согласно собственной дарвиновской теории наследственности, это допущение было вполне разумно, поскольку он считал, что каждый орган в теле производит собственный «зародышевый материал» с информацией о своих наследственных качествах. Поэтому вполне естественно предположить, что если какой-то орган за время жизни индивидуума поврежден, то он не может нормально передать свой зародышевый материал в репродуктивную систему, и, таким образом, потомство рождается без правильных инструкций для построения некоторого органа.

Вера в наследование приобретенных признаков была практически повсеместной до середины 1880-х годов.[93] Только после смерти Дарвина в 1882 году стали возникать сомнения, сначала в виде гласа вопиющего в пустыне – немецкого биолога Августа Вейсмана[94]. В 1887 году Вейсман приступил к своему самому известному – и наиболее часто высмеиваемому – исследовательскому проекту, который Бернард Шоу назвал экспериментом «Три слепые мыши»[95]. «Вейсман, однако, начал свое исследование в точности как мясникова жена в старой прибаутке, – объяснял Шоу.[96] – Он достал множество мышей и всем отрезал хвосты. Затем он стал ждать, будут ли хвосты у их новорожденных детей. Хвосты появились. Тогда он отрезал хвосты у детей и стал ждать, не будут ли хвосты у внуков хотя бы немного короче. И этого не получилось, как я мог бы сказать ему это заранее. Тогда, с тем терпением и прилежанием, которым так гордятся мужи науки, он отрезал хвосты у внуков и стал уповать на рождение короткохвостых правнуков. Но и их хвосты были в полном порядке, как любой дурак мог бы сказать ему заранее. Из этого Вейсман с полной серьезностью извлек вывод, что приобретенные привычки не наследуются»[97].

На самом деле Шоу сильно недооценил терпение и прилежание Вейсмана. Ибо Вейсман пошел гораздо дальше третьего поколения: через пять лет, в 1892 году, он сообщал о продолжающемся эксперименте, на тот момент на восемнадцатом поколении мышей, и объяснял, что ни один из восьмисот потомков пока что не родился с хотя бы слегка укоротившимся хвостом.[98] Кроме того, да простит нас мистер Шоу, дураком-то был как раз не Вейсман, а весь остальной мир. Вейсман – возможно, величайший ученый-эволюционист после Дарвина – ни на миг не верил, что мышиные хвосты укоротятся. Вся цель его упрямого эксперимента состояла в том, чтобы доказать это очевидное обстоятельство недоверчивому научному сообществу, которое пребывало в убеждении, что приобретенные признаки и даже травмы наследуются.

На эксперимент с мышами Вейсмана вдохновила не фермерша из детского стишка, а скорее бесхвостая кошка, которую демонстрировали под громкие аплодисменты перед Ассамблеей немецких натуралистов и врачей в 1877 году (в том самом году, когда Гуго Магнус опубликовал свою книгу). Эта бесхвостая кошка была выставлена перед публикой как ходячее доказательство того, что травмы могут наследоваться: ее мать, как было сказано, потеряла хвост в результате несчастного случая, и предполагалось, что кошка родилась бесхвостой вследствие этого.

В те времена считалось, что даже если уродства не проявились у ближайшего потомства, они напомнят о себе в следующих поколениях. Поэтому-то Вейсман чувствовал себя обязанным не ограничивать свой эксперимент детьми и внуками, а рубить несчастным мышам хвосты, поколению за поколением. Все же, как ни дико для нас это сейчас звучит, даже бесконечная вереница длинных мышиных хвостов Вейсмана не смогла побороть веру научного сообщества в то, что травмы и уродства наследуются. Не принесли пользы и многие другие аргументы Вейсмана, включая ссылку на сотню поколений обрезанных еврейских мужчин, которые совершенно не собирались рождаться без неприятного довеска и продолжали подвергаться операции по его удалению в каждом новом поколении. Мнение Вейсмана оставалось в меньшинстве еще по крайней мере двадцать лет, в том числе в первые годы ХХ века.[99]

Глаз разума

Итак, всю вторую половину XIX века споры об эволюции восприятия цвета продолжались при убеждении, что приобретенные признаки наследуются. Когда Гладстон опубликовал свое исследование Гомера, за год до выхода «Происхождения видов», механизм, который он предлагал для улучшения цветового восприятия, основывался на принятой в то время модели эволюции – «эволюции через упражнения» Ламарка. Утверждение Гладстона, что «приобретенные способности одного поколения могут стать унаследованными и врожденными способностями у другого»[100], просто было в русле общепринятой идеи. Спустя двадцать лет, когда Гуго Магнус явился со своим анатомическим объяснением возникновения цветовой чувствительности, дарвинистская революция уже шла полным ходом. Но эволюционная модель Магнуса в 1877 году была точно такой же, как предлагал Гладстон за двадцать лет до этого: она предполагала, что способность сетчатки воспринимать цвета усиливается посредством тренировки и практики и что каждое последующее поколение тренируется все усиленнее. Хотя приятие модели Ламарка представляется нам зияющей брешью в самом сердце теории Магнуса, в то время никто не видел в том ничего страшного. В сознании того времени «эволюция через упражнение» прямо не противоречила дарвинизму, поэтому ламаркистская идея Магнуса не вызвала ни у кого неприятия и не была оспорена даже его критиками.[101]

Тем не менее несколько выдающихся дарвинистов, как и сам Дарвин, чувствовали, что сценарий Магнуса маловероятен по другим причинам – в основном из-за очень короткого промежутка времени, который отводился на развитие цветового зрения. Этим ученым казалось неправдоподобным, что такой сложный анатомический механизм мог так радикально измениться в течение всего лишь нескольких тысячелетий. Так что критика сценария Магнуса не заставила себя долго ждать.

Но если – как утверждали критики – само зрение не изменилось в исторические времена, как объяснить недостаток слов в древних языках, который открыли Гладстон и Гейгер? Единственным решением было вернуться к вопросу, поднятому Гейгером в предыдущем десятилетии: возможно ли, чтобы люди, способные воспринимать цвета так же, как мы, не различали в своем языке даже самые основные из них? Впервые этот вопрос обсуждался всерьез и подробно. Определяются ли понятия цвета непосредственно природой нашего строения – как считали Гладстон, Гейгер и Магнус, – или они просто культурные условности? Дебаты по поводу книги Магнуса стали, таким образом, началом открытой войны между природой и культурой за языковые понятия.

Мнение критиков[102] Магнуса гласило, что, поскольку зрение не могло измениться, единственным объяснением должно быть то, что проблемы с древними описаниями цветов были следствием «несовершенства» самих языков. Другими словами, они утверждали, что никто не может вывести из языка, какие цвета могли воспринимать древние. Раньше всех прямо об этом заявил Эрнст Краузе, один из первых немецких последователей Дарвина. Но ярче всего эту идею выразил ученый-библеист Франц Делич, писавший в 1878 году: «Мы видим, по сути, не двумя глазами, но тремя: двумя глазами тела и глазом разума, что позади них. И именно в этом глазу разума происходит культурно-историческое прогрессирующее развитие чувства цвета».[103]

Проблема критиков – которых мы можем несколько анахронично окрестить «культуралистами» – в том, что предлагаемые ими объяснения казались столь же (если не еще более) неправдоподобными, как и анатомический сценарий Магнуса. Ибо как можно допустить, что люди, которые видели разницу между фиолетовым и черным, зеленым и желтым или зеленым и синим, просто не давали себе труда различать эти цвета в своем языке? Для большей убедительности культуралисты обращали внимание на то, что даже в современных языках мы используем идиомы, которые довольно неточно определяют цвет. Разве мы не говорим о «белом вине», например, даже если мы прекрасно видим, что оно на самом деле желтовато-зеленое? Разве у нас нет «черной черешни», которая темно-красная, и «белой», которая желтовато-красная? А «красные волки» разве на самом деле не коричневато-рыжие? Разве итальянцы не называют желток яйца «красным»?[104] Мы называем «оранжевым» апельсиновый сок, хотя он на самом деле абсолютно желтый[105]. (Будете пить – проверьте сами.) Мы можем добавить пример, который не пришел бы в голову людям XIX века: были бы расовые отношения между «темнокоричневыми» и «розовато-коричневыми» такими же мучительными, как между «черными» и «белыми»?

Но от нескольких разрозненных идиом было все же очень далеко до систематических «нарушений» в древних текстах, так что сам по себе этот аргумент был не очень убедительным. Поэтому культуралисты искали подтверждения своей правоты в другом направлении: не в самом языке, а в материальных предметах, которые показали бы, что древние видели все цвета. И в самом деле, одна древняя культура, казалось, предоставляла такие доказательства во множестве. Как объяснял один из культуралистов, достаточно краткого визита в Британский музей, чтобы продемонстрировать, что древние египтяне пользовались синей краской.[106] Любопытно, что Лазарь Гейгер в своей лекции 1867 года уже признался, что египтяне были исключением из почти всеобщей слепоты древних к синему. Он признавал, что у египтян был гораздо более изысканный словарь цвета, чем в других древних культурах и языках, и что у них были слова для «зеленого» и «синего». Но это только показывало, утверждал он, что постепенное улучшение цветового зрения в Египте началось гораздо раньше, чем в других местах. Ибо, в конце концов, «кто согласился бы считать архитекторов храма в Карнаке представителями примитивного состояния человечества?»

Более ценным свидетельством стал лазурит, драгоценный камень из гор Афганистана, высоко ценившийся на всем древнем Ближнем Востоке. Вавилоняне, например, называли его «сокровище гор» и ценили так высоко, что обращались к своим богам с молитвой: «Да будет жизнь моя драгоценна для тебя, как лазурит». Археологические раскопки дворца в Микенах, построенного задолго до Гомера, доказали, что греческие цари также располагали небольшим количеством этого драгоценного камня. Большинство самоцветов прозрачны или полупрозрачны, что обеспечивает их «игру» – многократные отражения и преломления световых лучей внутри камня. Но лазурит совершенно непрозрачен. Претендовать на красоту ему позволяет только роскошный синий цвет. Но если обитатели микенского дворца не могли видеть синего, зачем им беспокоиться из-за камня, который выглядел бы для них так же, как любая другая полированная галька?

Все эти рассуждения, однако, мало впечатлили Магнуса и его последователей. В своих ответах культуралистам Магнус как будто просто повторял общепринятые взгляды, говоря: «Нам не кажется правдоподобным, что язык, обладающий, подобно гомеровскому, таким богатым словарем для самых разнообразных и тонких световых эффектов, не смог бы породить слова для самых важных цветов».[107]

Культуралистам требовалось что-то большее, какой-то решающий аргумент. Им нужно было неопровержимое доказательство, что некто, видящий все цвета, все-таки может называть мед и золото зеленым, коней и коров красными, а овец фиолетовыми. И наконец их осенило: необходимо обратиться к «дикарям».

Глава 3

Грубые народы, обитающие в далеких странах

Взору прохожих на элегантной улице Курфюрстендамм[108] в Берлине утром 21 октября 1878 года открывалось довольно странное зрелище. Там перед входом в зоопарк стояла большая группа чрезвычайно бородатых ученых, ожидающих частной экскурсии. Эти господа были уважаемыми членами Берлинского общества антропологии, этнологии и первобытной истории, и стояли они с особой целью – посмотреть самое модное зрелище в городе. В тот день были выставлены не звезды постоянной экспозиции и не милейший белый медвежонок Кнут, но еще более экзотические создания, никогда до этого не выставлявшиеся в Европе. Их привез цирковой импресарио и поставщик животных Карл Гагенбек и показывал в зоопарках по всей стране, вызывая сенсацию везде, куда бы они ни приезжали. Только в Берлине за один день посмотреть шоу пришло около шестидесяти двух тысяч человек.

То, что хотели увидеть толпы страшно взбудораженных зевак, было группой примерно из тридцати чернокожих дикарей в странных костюмах (или без таковых). Их назвали «нубийцами»[109], а на самом деле это была группа мужчин, женщин и детей из Судана. Естественно, что Антропологическое общество не желало делить свою миссию с толпой черни, поэтому герр Гагенбек любезно предложил им приватный просмотр. Вот так и вышло, что в это осеннее утро понедельника бородатые господа, вооруженные рулетками, линейками и разноцветными мотками шерсти, прибыли в зоопарк, дабы утолить свое научное любопытство. Практикующих специалистов по тому предмету, который отныне станет называться физической антропологией, в первую очередь интересовала фиксация размеров носов и ушных мочек, формы гениталий и прочих столь же важных показателей этих редких экспонатов. Но было и другое, что они все, сгорая от любопытства, хотели изучить, – цветовосприятие «нубийцев»[110]. Потому что полемика вокруг книги Магнуса шла полным ходом, и научное сообщество внезапно осенило, что «грубые народы, обитающие в далеких странах»[111], как выразился один американский этнолог, помогут разгадать эту загадку.

Как часто бывает, уже почти десятилетие со всех сторон сыпались подсказки, говорившие, что этнические группы из разных уголков мира могли бы решить вопрос о цветовосприятии древних. В 1869 году, через два года после того, как Гейгер обнаружил удивительные параллели между цветовыми словарями разных древних культур, свежеучрежденный немецкий «Этнологический журнал» опубликовал короткую заметку Адольфа Бастиана, антрополога и писателя-путешественника, автора нескольких бестселлеров. Бастиан утверждал, что странности в описании цветов не ограничиваются древними эпосами, поскольку и ныне существуют народы, которые до сих пор проводят границу между синим и зеленым иначе, нежели европейцы. Его слуга в Бирме, писал он, «как-то извинялся, что не смог найти бутылку[112], которую я называл голубой (pya), потому что та оказалась зеленой (zehn). Чтобы наказать его, выставив на посмешище перед сотоварищами, я бранил его в присутствии других слуг, но быстро заметил, что объект насмешек не он, а я сам». Бастиан также заявлял, что говорящие на тагальском филиппинцы до прибытия испанских колонизаторов вообще не различали зеленый и синий, потому что слова для «зеленого» и «синего» в тагальском языке явно недавно заимствованы из испанского – verde и azul. Он утверждал, что язык племени теда в Чаде и до сих пор не делает различия между зеленым и синим.

Тогда, в 1869-м, никто не обратил особого внимания на рассказы Бастиана. Но когда вспыхнули дебаты вокруг теории Магнуса, культуралистам стала очевидна важность этих наблюдений – они подсказывали, что от людей в отдаленных уголках планеты можно узнать много интересного. И так сложилось, что вызов принял Рудольф Вирхов, основатель и глава Берлинского общества антропологии, этнологии и первобытной истории, поведший своих единомышленников в суровый и дальний поход сквозь Тиргартен в Берлинский зоопарк, чтобы собственноручно проверить «нубийцев». Более отважные ученые продолжали свои исследования и за пределами зоопарка – изучали чувство цвета первобытных народов на местах. Первое такое исследование проводил в том же 1878 году Эрнст Альмквист, корабельный врач шведской экспедиции, затертой во льдах Северного Ледовитого океана. Пока корабль вынужденно зимовал неподалеку от Чукотского полуострова в Восточной Сибири, Альмквист воспользовался обстоятельствами и проверил цветовосприятие у чукчей (кочевых оленеводов и охотников на морского зверя), населявших эту область. Американцам было легче – у них дикари были под рукой. Военные врачи получили приказ проверить чувство цвета индейских племен, с которыми они вступали в контакт, и результаты вошли в подробный отчет Альберта Гатшета, этнолога из Геологической службы США. В Великобритании романист и популяризатор науки Грант Аллен разработал анкеты для отправки миссионерам и исследователям, попросив их представить данные о восприятии цвета туземцами, с которыми они контактировали.

Назад Дальше