Путешествие Ханумана на Лолланд - Иванов Андрей Спартакович 2 стр.


Наконец я услышал, как из другой кабинки Ханни сказал: «Спор второй. Живее! У нас пять минут!» Мы поспешили на вторую платформу, встали. И тут наш поезд подошел к третьему пути. Выругавшись, мы бросились обратно. Но не успели. Всю кишку подземного перехода забило говном пассажиров с какими-то мешками. Пространство вдруг сделалось вязким, узким, непроходимым, как жидкий окоп. Мы еле-еле пробились к ступенькам. Поезд ушел из-под носа. Ханни пришел в ярость. Он вышел из себя. Вывернулся из куртки и стал ее топтать, скаля все зубы своего огромного рта. Он так громко ругался, что я даже отошел в сторону, встал возле автомата, делая вид, будто покупаю билет. А сам стоял и жмурился, мозги закатывались. Хотелось растаять в воздухе. Испариться к черту! Я знал, что кругом были люди. Я знал, что они смотрят. Меня пробирал параноидальный озноб. Вжимаясь в собственную тень, я стоял и давил веками глаза — только бы не заплакать. А за спиной Хануман блеял, метал молнии. Исходил пеной у всех на виду. Жестикулировал. Шипел. Рычал. Извивался как шланг. Ему было плевать, что на него смотрят. Срать он хотел на ментов! Он клал на все! На всех и на каждого! Он был страшен, как Кухулин перед битвой. Его все достало! На глазах у остолбеневших пассажиров он раскидывал буклеты на рельсы и кричал им вслед: «О, it must be a practical joke! This schedule does not make any sense at all! What do we need it for, if we can’t fucking use it! I see no fucking point! [9]…»

* * *

Все те навыки, что мы приобрели в Копенгагене, ни на что не годились на Юлланде. Компостеры отказывались принимать фальшивые билеты. Хануман никак не мог подобрать к ним ключа; все его ремейки были ни на что не годны. Компостер издавал отвратительный писк, и мы отлипали от него, отворачивались, уходили. То же было и с автобусами! Нас чуть ли не пинками гнали вон, когда наши подклеенные билетики застревали в компостере водителя; он бранился, мы пятились; водитель хватался за свой телефон; мы торопились; пассажиры с вытянутыми лицами смотрели нам вслед; мы прибавляли ходу.

Хануман не мог привыкнуть к медлительности, с которой тянется день, к бессмысленности, с которой проходят недели. Он говорил, что наша жизнь похожа на штиль, что мы ни к чему не придвигаемся. Он не мог привыкнуть к праздникам, продуваемым насквозь. Он с опаской относился к безлюдным маленьким городкам с узенькими улочками, обсаженными шток-розой. Он возненавидел люпины с первого взгляда! А их там было… Вдоль каждой оградки! Узко склеенные улочки ткались непредсказуемо, и всюду росли люпины: розовые, сиреневые, лиловые, красные, голубые, желтые…

«Смотри, как они любят цветы! Проклятые идиоты пытаются состязаться с голландцами! Они думают, если посадят много цветов, их страна хоть капельку станет лучше! Цветочная революция… Flower power… No fucking way [10]!» — бухтел Хануман.

Он вечно заводил не туда. Мы все время путались, утыкались в тупики, топали обратно. На нас смотрели из окон, из садиков, из машин… Приходилось делать вид, что мы кого-то ищем, смотреть в карту, в бумажку, оглядываться по сторонам, изображать туристов. Толку не было никакого! Хануман давился ругательствами, говорил, что улочки ничем не лучше расписаний.

«Их улицы никуда не ведут. Все они уходят в тупик, — говорил он. — Так они строили, чтоб легче было поймать вора!»

Нас и ловить было не надо. Мы сами шли в руки. Только отворяй ментовоз! Всякий раз, попадая в тупик, мы оказывались возле маленькой дверцы с серебряной табличкой, где нас встречала одна и та же старуха в модном аккуратном пальто с иголочки; она задавала нам вопрос, на который мы не в состоянии были ответить, потому что даже понять не могли, что она спрашивала своим шепелявым ртом; мы поворачивались и уходили, чувствуя на своих спинах липкий взгляд и дыхание ее по-рыбьи открытого рта.

Хануман никак не мог привыкнуть к тишине, которой были наполнены уик-энды, не мог приноровиться к дешифровке звуков, которыми вскрикивала мгла, к побрякивающим всеми проволочками и колокольчиками заправкам, к особому юлландскому говору, к походке и шуршанию ног юлландских стариков. Он не мог постичь, в какую сторону открываются двери. Это было, пожалуй, хуже всего.

Неприятие этого чуждого мира толкало Ханумана на нелепые нарушения закона. Он наматывал бумагу в туалете, пачками крал салфетки. Из кафе без пепельницы или солонки не уходил. Можно было решить, что он либо клептоман, либо обычный сумасшедший. Но он не был ни то, ни другое. Он просто мстил этому миру за все те обиды, которые тот нанес ему; он презирал людей, которым легко жилось в нем. У него были причины, причины… Он презирал их хотя бы за их аккуратный вид; за чистые цветные одежки; за то, что даже пенсионеры одеваются как подростки, за рюкзачки, розовые капюшоны, зеленые варежки, красные кроссовки…

«Эти люди похожи на марципановых кукол,» — говорил Хануман. Я с ним соглашался. Самое противное было то, что у этих кукол были глаза, они все время пялились. Я то и дело ловил взгляд… Такой особенный взгляд… Ты видишь, как взгляд скользит по толпе, по улице, по витрине, а потом падает на тебя и задерживается, глаза сужаются, глаза изучают, расшифровывают тебя, как символ, пытаются поместить тебя в инвентарный список, взгляд классифицирует тебя… Напрасно. Для нас не было места в списке. Мы не были такими же букашками, как их местные бомжи и проходимцы. К своим они уже привыкли. От них были прививки. За них не надо было беспокоиться. От своих знали, чего ожидать; своих бродяг воспитали и занесли в регистр; отдрессировали что надо. Мы же явно не вписывались в шаблон. Мы не были похожи на людей, которым с детства объяснили, где право, где лево, что делать можно, а чего нельзя. Потому они дергались. Да, эти марципановые люди нервничали. Своим видом мы вгоняли этих марципановых кукол в стресс.

«Хех, Юдж! Стресс — это последнее, что им нужно, — учил меня Хануман. — За одно это нас могут посадить!»

От нас держались подальше; на нас смотрели косо. У каждого в кармане мобильник. Если чья-то рука поднималась к виску, мы как по команде вставали и шли.

«Двойной контроль, Юдж, опять двойной контроль», — цедил Хануман сквозь зубы, сплевывая на кукольный тротуар, проклиная разметку, музыкальные светофоры, стенды с рисуночками школьников. Он проклинал каждый МакДональдс и Спар-киоск, деревья, украшенные воздушными шариками возле детских кафе…

Однажды ночью Хануман помочился на свежевыпеченный Мак-Бургер, потеснивший трухлявую, но все же ухоженную церквушку. «Хэх! Религию здесь уважают, как пенсионеров, — приговаривал он, расстегивая ширинку. — Однако почему-то дети своих стариков торопятся сдать в plejehjem [11]. Религия в этой стране существует сугубо в рудиментарном виде. Она есть, но где-то там, в plejehjem. В клозете, пыльный скелет… Бог отдыхает в дурке… Иисус в смирительной рубашке… Пастор, как Иуда со шприцом витаминола, усыпляет свою паству проповедями…» И так далее… и так далее…

Он похихикивал и пускал ленивую струю на то, что когда-то, вероятно, было папертью, а теперь стало макдрайвом. Он мочился, шагая на кривых длинных ногах вокруг паркинга. Светили круглые фонари, бросался в глаза след пролитого кетчупа. Хануман шумно мочился на желтый пластиковый стул. Кожица мертвого воздушного шарика свисала с оградки. Деревья молча вздыхали. Хануман мочился на круглый столик. Дрожали звезды, бились флажки. Хануман мочился на маленькое пихтовое дерево в кадке. Хануман мочился на витрину. Хануман мочился на помойку. Хануман мочился на стеклянную дверь. Он стряхивал последние капли со словами «… вот так… вот так… на вашу новую макбургерную религию… вот так… я сделал… вот так… вашу мать…»

Со словами «и ты тоже продался» он входил в ольборгский паб, у дверей которого стоял деревянный индеец с кружкой деревянного пенящегося пива и надписью на груди «Я тоже выбрал Туборг». Кривился всякий раз, когда проходил мимо страхового агентства. «Вот где настоящие кровопийцы-оборотни сидят, — говорил он. — Они делают деньги на человеческом страхе!»

Смеялся надо мной, когда замечал, что я с грустью смотрю вслед уходящему в Швецию или Норвегию парому. «Не печалься, Юдж. На таком пароме все равно далеко не уедешь, — говорил он, хлопая меня по плечу. — Корабль, на котором датский флаг, идет только в Данию, и никуда больше…»

Его бесило все, что он видел больше двух раз. Радуга в каждом садочке. Темнокожий детина с сахарной ватой. Оглушительная мелодия из Looney Tunes, с которой по городкам крутилась пестро разрисованная машина, продававшая мороженое. Где бы мы ни появились, мы слышали эти скрипучие вопли из мегафона и хохот Дональда Дака, а затем выплывала эта смешная машина, разрисованная мультяшными персонажами. Я высказал предположение, что за нами следят, и тут Хануман облил меня презрительными усмешками: «Этих машин десятки! Не будь параноиком, Юдж!»

Смеялся надо мной, когда замечал, что я с грустью смотрю вслед уходящему в Швецию или Норвегию парому. «Не печалься, Юдж. На таком пароме все равно далеко не уедешь, — говорил он, хлопая меня по плечу. — Корабль, на котором датский флаг, идет только в Данию, и никуда больше…»

Его бесило все, что он видел больше двух раз. Радуга в каждом садочке. Темнокожий детина с сахарной ватой. Оглушительная мелодия из Looney Tunes, с которой по городкам крутилась пестро разрисованная машина, продававшая мороженое. Где бы мы ни появились, мы слышали эти скрипучие вопли из мегафона и хохот Дональда Дака, а затем выплывала эта смешная машина, разрисованная мультяшными персонажами. Я высказал предположение, что за нами следят, и тут Хануман облил меня презрительными усмешками: «Этих машин десятки! Не будь параноиком, Юдж!»

Возле каждой школы в погожие дни девочки готовились к выступлению: хорошенькие майоретки в красном и золотом высоко подбрасывали, проворачивались и ловко ловили свои сверкавшие серебром причиндалы, а поодаль конопатые толстушки в трико делали гимнастические фигуры под «Gimme baby one more chance». Мы садились на скамейку и курили, курили и смотрели, как они упражняются, пили воду и облизывались.

Знаки, надписи на каждом шагу, третье поколение граффити на каждой второй стене; подсветка вдоль дорог, отражатель на каждой штанине и рукаве; рисуночки, полосочки, столбики, стрелочки для велосипедистов, аккуратно выложенные могилки. Почтальон в красном на коричневом велосипеде. Дворники в оранжевом. Почтальон им сигналил и махал рукой. Они махали ему тоже, и давай дальше — гнать воздушной струей беглые красные, желтые, бурые листья… Листья взлетали, проворачивались, падали, подпрыгивали, катились, кувыркались, сметались в общую кучу, которую уже пожирала мини-машина с худенькой пожилой женщиной за рулем.

«Хэхахо! — вскрикивал Хануман. — Что за страна! Этот мир собран как детский конструктор, только разобрать его невозможно… Он так собран, что понять его может только тот, кто в нем родился… Так же как и их чертов язык, мать его…»

«Посмотри на этих людей, Юдж! — кричал он мне. — Они не живут — они играют в жизнь. Они играют в жизнь как в Монополию или Бинго-лотто. Они взвешивают каждое слово, как египетские боги сердца! Они прощупывают тебя, как сигнальные ворота на выходе из магазина! Они видят, что ты курил траву, даже если это было в прошлом году. Они учуют в твоей моче, что виза твоя давно истекла. Они прочтут в твоих глазах генетически унаследованные алкоголизм и рабство. Они украдут у тебя твое сердце раньше, чем ты вспомнишь о том, что оно у тебя есть. А потом они сядут в свой скромный Фольксваген и поедут на гриль-вечеринку, а ты останешься стоять в их поле распотрошенным чучелом. На тебя будут гадить вороны, а они где-то, в саду своих друзей будут пожирать сосиски с пивом, и им будет наплевать на тебя… Они о тебе навсегда забудут! Они будут просто скучать! Понял?! С этих ублюдков станется…»

Приступы красноречия, как правило, нападали на него в тумане. Мы часто забредали в туман, потому что таскались пешком, как настоящие датские længevej ridder [12]. На автобус было не наскрести. Приноровиться подделывать билеты нам не удалось. Да и ехать, ехать нам было некуда.

«Зачем нам тратить деньги на билет, если мы не знаем, куда нам ехать? — говорил сокрушенный Хануман. — Скажи, ты знаешь, куда мы идем?» — спрашивал он меня. Я говорил, что не знаю. «Вот и я не знаю! — орал Хануман. — Я тоже не знаю!» Он был со мной предельно откровенен. Он больше не знал, куда шел, и не скрывал этого. Он больше не собирался в Орхус, — плевать он хотел на Орхус, — эта идея вышла из него вместе с гневом, пеной, потом, криком… Как только приступ миновал, он забыл об Орхусе, и больше никогда его не вспоминал, как будто такого города не было вообще! Я так ни разу и не побывал там, и не проверил: есть там восточный базар или нет. Орхус был забыт, и у нас больше не было цели, — неприкаянные, мы брели по дорогам, от городка к городку, высматривая, где что плохо лежит. Юлландская пустошь затягивала нас все глубже и глубже в свои поля, как трясина…

Мы потрошили баночки с мелочью на беспризорных лотках с клубникой, редисом, пореем, цветами; на честное слово выставленные, попадались они довольно часто, но мелочи в них было мало, а топать приходилось долго… Мы набивали карманы чем попало и тащились дальше, хрумкая морковкой, редисом… Хануман побрякивал мелочью в кармане, бормоча, что в карманах завелась мелочь, это уже кое-что, это уже кое-что…

Мы пили холодное молоко из холодильников фермеров, точно так же у дороги выставленных, набивали карманы сыром и монетами, торопились смыться с дороги. Я уговаривал его свернуть в поле, чтобы фермеры, обнаружив пропажу денег из холодильника или лотка, не бросились за нами в машине. Хануман ворчал, но соглашался. Мы попадали в туман, вязли, плутали, выбирались на дорогу, брели наугад, возвращались к лотку, в котором шарили до того, как вскрыли холодильник. Хануман выходил из себя, ругался, клялся, что больше никогда не свернет в поле. Говорил всякую чушь. Что у него с детства вызывают страх паровые образования, гейзеры, бурные источники и туманы. У него будто бы была фобия. Даже рассказал историю о том, как в детстве они с ребятами лазили по какой-то фабрике в Чандигаре, и его глупый брат дернул какой-то рычаг или вентиль крутанул, что ли, и со всех сторон повалил пар, со страшным шипением. Хануман моментально ослеп, его очки запотели, он метался по фабрике, стукаясь о трубы. Впервые у него случился приступ эпилепсии прямо там, в луже мазута и собственной мочи. Он потерял сознание. Его нашли работяги и вынесли из пара на руках.

Я смеялся, говорил, что единичный случай не может стать причиной фобии, да и такой фобии нет вообще, а если и есть, то она не могла возникнуть так вот запросто. Из-за такого пустяка! Не говоря уж об эпилепсии… Я говорил, что ему нужен аналитик. Хануман злился на меня, а я все равно снова и снова уговаривал его свернуть в поле. Говорил, что в поле машина не задавит, а на дороге в тумане, когда у нас нет отражателей (он всячески противился носить отражатель), нас запросто может сбить машина. То придумывал еще что-нибудь…

На самом деле я не боялся, что нас собьет машина. Этого я боялся меньше всего, потому что от такой жизни совсем отупел. Сдохнуть было проще, чем бродить вот так под моросящим дождем, переходя из рук ветра юго-восточного в руки ветра западного, северного и так далее. Ветра трепали, залезая холодными пальцами под шарф, в рукава, в брючины, ветра залезали в ширинку, свербили задницу, ветра срывали шапку, вырывали пакет из рук, раздевали, танцевали шайкой взбесившихся призраков. Нет, оказаться сбитым машиной да еще насмерть было бы просто за радость… Этого бояться было как-то даже смешно, и совсем не совестно.

Больше всего я боялся, что нас могут проверить менты. Бредут какие-то, мало ли; один черный, ага, кто такие? Следует проверить документы… И тогда бы началась такая мутотень, что даже думать не хотелось. Потому что менты тебя не пристрелят сразу, а будут по закону веревки вить, мариновать… Однако признаваться ему в своем страхе я не хотел. Хануман был готов им сдаться, открыть дело, просить убежища; у него были обоснования… Только он хотел это сделать сам, а не по поимке. Еще у него была фальшивая «голубая карта» какого-то индуса. Вернее, копия… Уж он-то придумал бы, как отвертеться… Он сам себе противоречил. То дергался, то говорил, что видимых причин бояться ментов на пустой дороге нет и не может быть. Ведь нет никого! Он не верил, что менты могут взяться просто ниоткуда. Он не верил в злой рок. А я верил! Я с детства знал, что менты — это демоны! Но в Дании они не полезли бы в поле. Ни за что. В Дании можно было избежать ментов только оставаясь по уши в дерьме. Я находил сотни причин, чтобы скрыть свои истинные страхи и при этом свернуть с дороги. Выдумывал какой-нибудь маршрут — «срезать поближе к морю», «срезать подальше от моря», «поближе к ферме, чтобы проверить не выставлено ли чего, холодильник или там овощи», — и тогда он сдавался. Шел за мной, и мы попадали в туман. В тумане Хануман начинал терять контроль над собой. Он кричал, что жутко боится тумана, что он его боится еще с детства. Он, видите ли, однажды потерялся в горах… В горах был туман… Ему казалось, он мог сделать шаг и упасть в пропасть… Он тогда был совсем маленьким. У него приключались с тех пор приступы паники! Я его успокаивал, говорил, что мы не в горах, никакой пропасти нет и быть не может, но ничего не работало, он меня не слушал, бубнил свое.

Оказывается, он боялся тумана по многим причинам. Он боялся в нем не только потеряться физически. У него развился некий онтологический страх перед туманом. Он боялся, что мог что-то забыть, и не что-нибудь, а существенное. Он боялся, что туман мог украсть у него память или душу, вложив чью-то взамен, и тогда Хануман вышел бы из него совсем другим. Например, он вышел бы из него Амарджитом, а это уже совсем другой человек. Или Арджуной, а это уж вовсе беда. В конце концов, туман, по мнению всей его семейки, нес плохие вести, неопределенность, перемены, разброд, раздор, разорение. Меня эти вещи нисколько не пугали, потому что все это, я считал, уже со мной приключилось, и хуже могли быть только менты.

Назад Дальше