Спаси и помилуй! - Натиг Расулзаде 2 стр.


– Второе слово мне понравилось больше, чем первое.

Появились у Манафова смешные повадки, связанные с возрастом, что ли… В последнее время, например, несмотря на почти юношескую прыть во всем, что касалось прекрасного пола (когда начисто забывалось о подступавшей старости), у Манафова появилась привычка временами играть в заслуженного, убеленного, лаврового патриарха, он тряс головой, покряхтывал, опускаясь в кресло в президиумах, хотя этот процесс не требовал от него никаких усилий, надувал щеки, подолгу не отвечал на вопросы, прикрыв глаза, так что можно было подумать, что он забыл вопрос, или потерял сознание, и многое тому подобное, что он, человек, в общем-то, деятельный, энергичный, холерик по натуре, лелеял и культивировал в себе, как необходимые атрибуты увенчанной старости и обязательной солидности.

На одном из банкетов в честь высокого иностранного гостя, сам высокий гость, подойдя к Манафову с бокалом в руке, сказал, что читал его книги, и что в его стране Манафова знают и много издают.

– В отличие от моей страны, – сказал Манафов, беспричинно тряся головой и чуть ссутулившись, и прибавил то, что очень не хотел прибавлять, но вылетело, язык не послушался. – Впрочем, как известно, нет пророка в своем отечестве. Хе-хе-хе… А тут у нас свои проблемы, писатели не у дел оказались…

Высокий гость поулыбался вместе с маститым писателем, сказал еще две небольшие вежливые фразы и был отведен в сторону премьер-министром, предварительно улыбнувшимся Манафову.

– А! Почтеннейший наш писатель! – дружелюбно воскликнул, завидев его, ответственный работник президентского аппарата, шаря вокруг глазами: все ли услышали и увидели, как он почти запанибрата приветствует знаменитость, и был удовлетворен результатом – увидели и услышали все, кому следовало. – Как поживаете, уважаемый?

– Плохо, – сказал уважаемый.

– Что так? – суетливо обеспокоился и заранее глубоко опечалился ответственный работник, всем своим видом стараясь показать готовность сделать жизнь Манафова лучше в рамках дозволенного ответственным работникам.

– Да что… – покряхтел Манафов. – Веду предосудительный образ жизни: много сплю, мало работаю…

– Это вы мало работаете?! – угодливо возмутился ответственный. – Мы не успеваем читать то, что вы пишете. Бесподобно! А как вообще поживаете? Как ваши дела?

– Долго рассказывать, – обронил Манафов, беспричинно тряся головой. – Не хочу выглядеть нудным.

– Что? – не понял собеседник.

– Нудным, – повторил Манафов громче, как глухому. – Знаете, кто такой нудный человек?

Ответственный работник радостно затряс головой, предвкушая нечто вроде анекдота, и услышал:

– Человек, который на вопрос «как дела?», начинает подробно рассказывать, как обстоят его дела. Хе-хе-хе.

– Ха-ха-ха! – в меру громко, чтобы более ответственные работники не подумали, что вызывающе громко, подхватил собеседник. – Отлично! Остроумно! Запомню.

– А в общем-то, здесь у меня почти что, можно сказать, и дел нет никаких, – тем не менее, начал отвечать на его вопрос Манафов. – Все мои дела за рубежом. А что у нас, единственный дышащий на ладан журнал возглавляет больной человек с манией величия, окруживший себя дегенератами…

– Да? Это кто же?

– Будто вы не знаете? – спросил Манафов с иронией.

– А, да, да, слышал, слышал, – поморщился ответственный работник. – Ну, что ж… Запомню.

– Запомните, запомните, – одобрил Манафов. – Для того и говорю.

– Вам бы возглавить такой журнал, – постарался польстить собеседник.

– Что вы, дорогой мой, скажете тоже! – фальшиво возмутился Манафов. – Я уже стар, чтобы разгребать авгиевы конюшни, Да и есть у меня журнал, вы же знаете.

– А, да, да! Конечно!

– Только наш журнал весь идет за рубеж. Ничего не поделаешь, денежки надо зарабатывать, доказывать, что присутствие наше на земле не так уж бесполезно… – развел руками Манафов, чувствуя, что опять становится не к месту многословным, что пора ему заткнуться и оставить в покое этот прыщ в облике ответственного работника.

Манафову вовремя помахали рукой, и он, молча, отделившись от собеседника, пошел к кучке своих знакомых, следивших за тем, как он нарочито медленно, с достоинством, приближался, будто каждый шаг давался ему с трудом…

Теперь у него есть все, о чем он мечтал в молодости. Но нет самой молодости. И нет сына. Он ехал домой, развалившись на заднем сиденье своей престижной, дорогой иномарки с осторожным молчуном-шофером за рулем, привыкшим угадывать настроение хозяина. Да, у него есть все. Кроме желания работать. Итак, можно подводить итоги: у него есть все, кроме сына, молодости и желания работать. Следовательно, у него нет ничего, что по-настоящему могло бы радовать. А дома его ждет жена, разучившаяся улыбаться. Нет, даже не ждет. Просто она обитает дома, и когда – в последнее время все чаще – он звонит ей, предупреждая, что останется ночевать в офисе, она ничуть этому не противится, и по голосу слышно – не волнуется. Они становятся чужими, подумал он, они уже стали чужими. Раньше она бешено ревновала его. Давно, когда у них был сын. Часто беспочвенно, абсолютно необоснованно, потому что жили они небогато, так себе жили, и он не мог позволить себе то, что позволял сейчас, с большим опозданием и без истинного удовольствия. Все утрачено, думал он, медленно поднимаясь по ступеням к своей квартире, и теперь ему оставалось только одно: изо всех сил цепляться за работу, не выпускать ее из рук, превратить ее, как раньше было, в отдушину, в форточку со свежим воздухом.

Придя домой, он прошел, как был в пальто, в спальню жены, часы, высовываясь из всех углов, показывали половину первого ночи, а жена, обычно, к одиннадцати ложилась, утомлялась быстро, хотя ничем особенным на протяжении дня не занималась, на все у них была прислуга. Видимо, утомлялась она просто оттого, что живет.

Она лежала в постели, но не спала, глянула на него, вошедшего, улыбнулась такой отстраненной улыбкой, что у него защемило сердце.

– Это ты, – произнесла она, словно констатируя неизбежный факт. – Как прошел вечер?

– Официально, – ответил он. – Ничего особенного. Обычный прием. Поговорил с президентом, поговорил с несколькими гостями…

Он уселся рядом с ней, взял ее за руку.

– Как у тебя день прошел?

– Прошел, и, слава Богу, – сказала она, не расположенная, как всегда, к долгим разговорам.

– Ну, ну, – сказал он. – Хочу сегодня поработать, – помолчал и прибавил осторожно, – если удастся…

– Не устал? – спросила она, хотя видно было, что ей безразлично, устал он или нет.

– Отдохну полчасика и за работу! – он энергично потер руки, будто хотел внушить себе, что соскучился по работе, и вот сейчас, наконец-то, когда все второстепенное, не столь важное позади, он… И жест, и фраза получились неестественными. Он хотел сгладить это впечатление фальши, добавить что-то…

– Ну иди, – сказала она. – Я посплю.

Он пошел к двери и уже, взявшись за ручку, собирался выходить, когда она окликнула его. Он удивился, обернулся.

– Давно хотела спросить, – произнесла она, чуть растягивая слова, как бы через силу.

Он выжидательно, несколько озадаченно смотрел на нее, не вторгаясь в затянувшуюся паузу.

– Ты теперь так многого достиг, – сказала она с придыханием, словно чуть-чуть задыхаясь, и ей требовалась передышка после каждой фразы.

Ему после этих ее слов захотелось по новоприобретенной привычке затрясти головой, покряхтеть, притвориться старым и немощным, но вовремя опомнился – перед женой, которая знает его вдоль и поперек, было бы смешно так себя вести.

– Скажи, – с усилием произнесла она. – Ты бы отдал все это за то, чтобы сейчас наш мальчик был с нами?

Вопрос застал его врасплох, ошеломил своей оголенностью его, привыкшего к хитроумным, каверзным вопросам подходить издалека и отвечать не по существу, если существо это хоть как-то нельзя было трогать. Но хорошо развитая интуиция мгновенно сработала, подсказав, что медлить с ответом опасно.

– Конечно, – сказал он твердо. – Ты еще спрашиваешь?

– Хорошо, – сказала она, ничего не выразив ни в тоне, ни в лице, – иди.

И он вышел, плотно притворив за собой дверь спальни.

В кабинете он стал рыться в своих давних записях, черновиках, просматривал записанные впрок сюжеты, наброски, зафиксированные на бумаге идеи – было много слабого, незрелого, жидковатого, но были и интересные задумки, над которыми стоило бы поработать. Однако просматривал он бумаги рассеянно и чем больше, тем все более и более рассеянно. Он придвинул к себе чистые листы, постарался сосредоточиться и через минуту уже писал, еще не зная, что из этого получится.

«Перешагнув через порог тюремного двора, выйдя на волю, Таривердиев задрал голову к небу, улыбаясь, щурясь на яркое солнце, и подумал: «Здесь небо совсем другое».

Какое-то время он машинально продолжал писать о герое, о его поступках: куда он направлялся после многолетней отсидки, за что сидел, и уже вырисовывался образ, уже показывал головку, как ребенок из чрева матери, рассказ или другое что-то, может, и повесть, если посчастливится; и он уже почти был захвачен тем, что писал, и его Таривердиев в своих поступках, помыслах, словах постепенно, буквально на глазах оживал, становился все более живым, даже интересно-живым, и уже вел за собой своего создателя, противился ему, когда тот хотел навязать Таривердиеву фальшь, не ложившиеся в характер поступки; уже забилось, как прежде бывало – когда же это было? – сердце писателя Манафова, облилось горячей волной в предчувствии, что сейчас, наверное, он положит начало новой вещи и, кто знает, может целую неделю, или даже месяц он с упоением станет работать над ней, позабыв обо всем на свете, потому как, что же может сравниться с восторгом творческого созидания?! Уже, уже, уже… когда вдруг одна страшная, кощунственная мысль затрезвонила, взорвалась в его мозгу, расшвыряв убийственные осколки, ранившие сердце, душу…

«Что ж, – сверлила мысль, продолжая причинять нестерпимую боль, – ты выжал из смерти сына все, что мог, ты достиг всего благодаря смерти сына, ты бы так и оставался одним из многих писателей, которых никто, кроме жен, не читает, если бы не смерть твоего сына…»

«Но ведь это не я, не я! – яростно стал отбиваться он, другая его часть, – судьба, судьба так… устроила… распорядилась».

«Это тебя не оправдывает, – безжалостно продолжал голос в его голове, – ты… все, что мог… все, что мог из смерти сына…»

Манафов схватился за голову, отшвырнул от себя ручку, смахнул со стола исписанные листы и сидел так неподвижно несколько минут, тяжело дыша. Почему, почему она меня спросила об этом?! Почему этот вопрос? – думал он. – Что же это?.. Зачем она так? Я уже успокоился давно, я был спокоен, рана моя заживала, но почему она так спросила? Боже мой… Да, смерть сына послужила толчком, перевернула всю его жизнь, он стал иначе на все смотреть, он переосмыслил все вокруг – друзей, любовь, работу, призвание, близких, жизнь и смерть, и себя тоже, свое существование, он стал писать по-другому, не как прежде, но ведь все это не означает, что… Разве было бы лучше, если б они жили, как раньше, если б он бездействовал и, подобно ей, только утопал в собственном бессилии и горе? Было бы лучше, если б они прозябали, жили бы недостойной жизнью, презираемые богатыми ничтожествами, разве если б он ничего не добился, было бы лучше? Зачем она так сказала, она перевернула его, вывернула наизнанку, убила этим вопросом. Надо же было ей именно это спросить: ты бы отдал все за то, чтобы наш мальчик вернулся? Боже мой, разве это возможно? И разве была такая договоренность – ты отнимаешь у меня сына и взамен даешь… Нет, нет, тогда бы я ни за что… Что я говорю, что я говорю, боже, прости мои мысли, у меня в голове помутилось, в голове… Разве может быть с Богом такая договоренность, это только черту, только черту годится такое, только сатана… это дьявольские дела… Прости меня, боже… Что я подумал – ты отнимаешь у меня сына, а взамен… Нет, нет, тогда и мысли такой, даже тени подобной мысли не могло быть…

«А сейчас?» – спросил вкрадчиво назойливый голос.

«Сейчас? А что сейчас? Что такое – сейчас?.. Что ты хочешь ска..?»

«Твоя жена уже спросила. Отвечай!»

«Я ей ответил сразу, не раздумывая.»

«А теперь подумай!» – настаивал голос.

«Нечего мне думать, нечего мне… и нечего тебе задавать эти… такие вопросы… Что это за пытка, боже мой?! За что?..»

«Боишься разбудить то, что давно уже спит?» – не унимался голос.

«Что спит? Что?..»

«Совесть, что же еще… Тяжелое слово, и тяжелым сном она спит, твоя совесть, не хочешь разбудить? А? Попробуй, а вдруг вовсе умерла? Ведь Бог создает человека, человека, а не профессию, это уже потом все дела и ремесла, многое от лукавого, а человек от Бога, и что ты за человек, если задумываешься над вопросом жены? Жаль, жаль потерять приобретенное тяжким и долгим трудом… А? Угадал?»

«Я не понимаю, не понимаю, что за ахинея? Что ты угадал? Разве если я откажусь, это воскресит нашего мальчика?..»

«А откажешься? Откажешься?»

«А? Что? Хватит, хватит, отстань, я работать буду, мне работать надо.»

«Как же ты будешь работать без совести? Разве что уподобишься многим обожающим тебя борзописцам?»

«А? Нет, нет, не уподоблюсь, нет, совесть, да она есть, не спит, не умерла… я сумею, сумею…» – лихорадочно проносилось в голове, и вдруг он почувствовал, что беспокойный, назойливо спорящий голос оставил его, будто тяжесть в мозгу снялась моментально, улетела, растворилась, как бы и не было ее вовсе. Он облегченно вздохнул, пошел на кухню, выпил воды из холодильника, успокоился, возвращаясь обратно, неприязненно поглядел на дверь спальни жены, постоял немного, прислушиваясь, сам не зная, что хотел бы услышать из-за плотно прикрытой двери – может, ее предсмертные хрипы? – пошел дальше, к своему кабинету и тут снова явственно услышал вопрос жены, произнесенный ее голосом, отчетливо прозвучавшим в ушах, вспомнил свой ответ, сработавшую вовремя интуицию, благодаря которой жена не заметила его растерянности, колебаний… Но теперь, теперь…

Он вошел в кабинет и, увидев разбросанные по полу листы, стал собирать их и аккуратно складывать на стол, и тут заметил револьвер, лежавший на самом видном месте под ярким светом лампы. «Когда это я его вытащил?» – подумал он, усиленно стараясь припомнить.

Назад